Иногда он приносил листки, на которых едва просохли чернила; Белла первой слушала и «Абидосскую невесту», и «Паризину». Ее замечания подчас задевали явной предвзятостью – романтизм так и остался ей совершенно чуждым искусством. И все-таки Байрон внимал им безропотно: со снисходительностью, но и со вниманием, потому что Белла бывала наблюдательной и точной.
Разрыв с Каро помог их дальнейшему сближению, тем более что Белла проявила истинную деликатность, ни о чем не выспрашивая. Они катались верхом в лондонских парках, встречи их становились регулярными, оба уже не могли без них обходиться. Байрон старался не обольщаться на собственный счет: он не испытывал к Белле того, что называют любовью, но ему, измученному историей с Каро, хотелось тихой гавани, какой-то прочности в жизни, решительного перелома. Он нуждался в спутнице, к которой мог бы относиться с истинным уважением и доверием; Белла составляла лучшую партию из всех, для него возможных. И последовало предложение.
Она поблагодарила за честь – и отказала. В письме Байрону говорилось, что Белла ценит его доброе сердце и пламенную ненависть ко всему, унижающему людей, однако пока не находит в нем «достаточной твердости в исполнении долга», «силы добродетельного чувства», «смирения, победившего гордыню». Надежду она ему оставила, но предстояло испытание самосовершенствованием.
Ответ этот его не поразил, да и огорчил не слишком. Должно быть, в глубине души Байрон понимал, что женитьба не разрешит ни одного из главных вопросов, над которыми бился его разум.
Было их немало. Сохранился байроновский дневник этого времени, совсем не похожий на журналы светских повес, – столько на его страничках холодных наблюдений, и горестных замет сердца, и мыслей, преследовавших неотступно. Байрон мечтает о революциях, о битвах, о риске, способном будоражить кровь. Как гнетуще это однообразие будней!
Вспоминается ранняя юность: в Харроу кто-то из учеников украсил оскорбительной надписью бюст Наполеона, и Байрон бросился на насмешника, как будто обиду причинили не императору, а ему самому. Слава Наполеона позади, миновали его последние триумфы. И отношение Байрона к прежнему кумиру изменилось, став намного сложнее. Но даже и теперь до чего прельщает эта яркая личность! Сколько драматического напряжения в этой судьбе, какие переломы, какие взлеты – вот уж кто не знал необходимости и попросту не умел «держать нос по ветру»! В английском обществе без подобных навыков не возможно существовать никому…
Скажут: что за странный ход рассуждений, ведь вы поэт, чье имя у всех на устах, а истинный поэт всегда свободен! Но так лишь кажется. Велика ли радость, что «Чайльд-Гарольда», «Корсара», «Гяура» прочли все и каждый! Один торговец книгами написал ему недавно, полагая, что делает комплимент: «Очень спрашивают „Гарольда“, почти как новую кулинарную книгу». Литература – только неравноценная замена жизненных свершений: «Кто бы стал писать, располагай он возможностью посвятить себя более достойному делу?… Действие, действие, – говорю я, – а не сочинительство, особенно в стихах». А на дворе безвременье, и ужесточаются да ужесточаются гонения на вольнодумство, и король, чье неизлечимое душевное расстройство давно уже ни для кого не тайна, превратился в марионетку, которой по своему произволу вертит принц-регент, издающий один за другим эдикты, словно специально выдуманные с целью поглумиться над человеческим достоинством и правами.
Самое ужасное, что установился дух тупой покорности и никто не хочет – или не решается – восстать против этих уродств. Их как будто не замечают. «Зная человечество так хорошо, как можно не чувствовать к нему презрения и ненависти?» – подобные записи попадаются в дневнике Байрона все чаще. Особенно после того, как Наполеон пал окончательно и реакция испытала миг торжества. Бурбоны вновь на престоле – Байрону хочется написать эти слова рвотным порошком вместо чернил.
Ведь всего каких-то три с небольшим месяца назад Бурбоны в панике покинули Париж, не надеясь на оккупационные армии, потому что наполеоновская гвардия, возглавленная опальным императором, двигалась на столицу неудержимо. Тогда у Байрона было совсем другое настроение, он приветствовал побег Наполеона и сочинил такую эпиграмму:
И вот – разгром при Ватерлоо, агония, а главное, малодушие вчерашнего героя: он вымаливает у своих победителей сохранить ему мизерные почести, жалкие знаки угасшего величия. Перенести это невозможно, да что поделаешь! Если бы Наполеон покорился превосходящей силе! Но нет, он капитулировал перед собственным тщеславием, стал обыкновенным деспотом и разделил жребий ничтожеств, вознесенных причудами фортуны. Все так, однако же не избавиться от чувства, что с Наполеоном исчез – и кто знает, вернется ли? – дух свободы, померкла священная планета равенства и братства, воссиявшая над миром, когда потрясла его гроза 1789 года:
В дневнике эти строки находят много отзвуков. «Какое мы имеем право навязывать Франции монархов? О, хоть бы республика!» Или запись о поверженном Наполеоне: «Я не отрекусь от него даже сейчас». Ложатся на бумагу чеканные, звенящие медью строки «Оды Бонапарту», «Оды с французского», «Звезды Почетного легиона». Складывается цикл гражданственных стихов, которые приходится выдавать за переводные, – никто не решится напечатать их как оригинальные. Англичанам не пристало сомнение в том, героем или узурпатором был низложенный корсиканец, благо или погибель человечеству несла его деятельность. Полагается думать, что он злодей, каких еще не видела история, негодяй, не заслуживающий снисхождения. А в стихах Байрона возникает глубоко контрастный образ: Наполеон велик, пока он воплощает дух революции, преступен – с той минуты, как пытается подчинить революцию собственной своекорыстной воле. Он титан, но и деспот тоже. А стало быть, как все деспоты, он обречен, потому что с тиранией не мирится живая жизнь.
Это Наполеон, как его воспринимали все романтики, – и преклоняясь, и ненавидя. Имя его слишком много значило для романтического поколения; придет Толстой и, споря с романтиками, разрушит воздвигнутый ими пьедестал, на котором застыла для вечности крохотная фигурка со сложенными на груди руками и испепеляющим взглядом из-под треугольной шляпы. Но случится это полвека спустя. А пока наполеоновская эпоха была совсем рядом, и совсем свежим оставалось горькое воспоминание о ее финале, главный ее герой приобретал черты трагического величия. Таким видим мы его и в стихах, которые посвятил Наполеону Лермонтов. А еще раньше у Пушкина, писавшего в 1821 году, когда пришло известие, что свергнутый император скончался, о кровавой памяти, оставленной по себе «могучим баловнем побед», о «мрачной неволе», знаменовавшей годы триумфа Наполеона, но завершившего стихотворение все-таки на высокой ноте презрения к клеветникам:
Укорять Байрон не страшился, и каждый его упрек Бонапарту был взвешенным, справедливым. Но рядом с горестной инвективой шли слова восторга – и веры. Не в Наполеона, конечно, ведь он уже принадлежал прошлому. Байрон приносил клятву на верность делу свободы, в котором Наполеон сыграл столь заметную, столь двусмысленную роль. Титаны смертны, считать ли их демонами добра или зла, но бессмертна свобода. И свет ее не угаснет вовеки: