"Свердруп" бросил якоря в миле от берега. В бинокль было видно, что, если ад, да не православный, который, прости-господи, немного глуповат, а аскетически-строгий ад католиков сдан в заштат и не отапливается, то пол в аду должен был бы быть таким же, как камни здесь на берегу, такой же мучительный, потому что базальты стояли торчком, огромными сотами, на которых надо рвать ногти, — и камни были такой же окраски, как должны они были бы быть в аду, точно они только что перегорели и задымлены сажей, они стояли точно крепостные, по-старинному, стены. И в бинокль было видно, что было в Европе в начале Четвертичной эпохи, когда были только льды, туман, холоды, камни — и не было даже за облаками неба. Были видны облака на горах, горы черные — красновато-бурые, как железо, — зеленая вода, — и прямо к воде сползал глетчер. — Опять повалил снег, и прошел. Со «Свердрупа» спустили шлюпку, — штурман, матрос и с ними зоолог отправились на берег, на разведку. Шлюпку приняли волны, закачали, понесли, и скоро она стала маленькой точкой. И тогда опять поползли туманы, поползли справа, как шоры, медленно заволакивали все долинки, воду, вершины — этой желтой, студеной мутью, — и остров исчез, как возник, в тумане. Тогда «Свердруп» стал гудеть, первый раз после настоящей человеческой земли, чтобы указать оставшимся на берегу, где судно, — и минут на пять не угасало в горах и в тумане эхо. И тогда — через туман — повалил снег, и сразу налетел ветер, завыл, заметался, засвистел, — туман — не пополз, — побежал, заплясал, затыркался, — ветер дул с земли, снег повалил серыми хлопьями величиною в кулак, — и снег перестал, и туман исчез, — и остался только ветер, такой, что он срывал людей с палуб, что якорные цепи поползли по дну вместе с якорями, — что нельзя было смотреть, ибо слепились глаза, и ветер был виден, синеватый, мчащийся. «Свердруп» ревел, призывая людей с берега. И тогда увидели: от берега к «Свердрупу» шла шлюпка, ей надо было пройти наперерез ветру — ее поставили прямо против ветра, — и все трое на веслах гребли в нечеловеческих усилиях, изо всех сил. На «Свердрупе» знали: если не осилят, не переборят ветра, — если пронесет мимо «Свердрупа», — унесет в море, — гибель. И капитан заволновался первый раз за всю путину. Все были на палубе. Видели, как трое корчились на шлюпке, боролись с волнами и ветром, — видели, как шлюпка влезала на волны, падала в волны, — разбивалась волна и каждый раз предательски захлестывала за борт, зеленой мутью брызгов. Капитан кричал: — "Вельбот, на воду! Медведев с подвахтой — на воду! На троссе, на троссе, — готовь тросс!" — и в машинное: — "средний вперед!" — и на бак к лебедке: — "поднимай якоря!" — Ветер был виден, он был синь, он рвал воду и нес ее с собой по воздуху, и вода кипела. «Свердруп» пошел наперерез, навстречу шлюпке. — Со шлюпки доносились бессмысленные крики. И на шлюпке сделали непоправимую ошибку: зоолог бросил весла и стал картузом откачивать из шлюпки воду, — на «Свердрупе» видели, как подхватил ветер шлюпку, как понесли ее волны по ветру: штурман повернулся на шлюпке, хотел, должно быть, сказать, чтоб тот сел на весла, иль обессилил: шлюпка завертелась на волнах бессмысленно, бесцельно, потерявшая человеческую волю, — шлюпка была совсем недалеко от носа «Свердрупа», она стремительно неслась по ветру, — она прошла совсем под носом «Свердрупа», — и тогда стало ясно: люди погибли, их уносило море. И остальное произошло в несколько минут: «Свердруп» крейсировал, чтобы пойти вслед, — развернулся — и шлюпка была уже далеко, превратилась в точку, и в бинокль было видно, что в шлюпке остался один человек — и еще через минуту все исчезло. — И капитан же, тот, что волновался больше всех, скомандовал понуро и покойно — "полный!" — шлюпку унесло на ост, — капитан окриком спросил: — "на румбе?!" — "Есть на румбе!" — ответил вахтенный. "Зюйд-вест!" — крикнул капитан. — "Есть зюйд-вест на румбе!" — "Так держать!" — и «Свердруп» пошел в море, чтобы не погибнуть у земли самому
Глава вторая
На Земле Франца-Иосифа не живет, не может жить человек, и там нет человека.
На Островах Уиджа — на острове Николая Кремнева — не может жить человек, но там доживали осколки экспедиции Николая Кремнева.
На Шпицбергене — не может жить человек, но человечество послало туда людей —
— там, на Шпицбергене художник Лачинов помнил ночь. Это были дни равноденствия — дни второго года экспедиции. В домике инженера Бергрин- га, — в дни после страшных месяцев одиночества во льдах, среди людей, в последнюю ночь перед уходом на корабле в Европу, он, единственный оставшийся от похода по льдам со «Свердрупа» на Шпицберген, — ночью он, Лачинов, подошел к окну, смотрел, прощался, думал. Домик прилепился к горе ласточкиным гнездом; вверх уходили горы, горы были под ним, и там было море, и там на том берегу залива были горы, — там, в Арктике, свои зако- ны перспективы, светила луна и казалось, что горы за заливом — не горы, а кусок луны, сошедшей на землю: это ощущение, что кругом не земля, а луна, провожало Лачинова весь этот год. И над землей в небе стояли стол- бы из этого мира в бесконечность — столбы северного сияния, они были зе- лены, величественны и непонятны. В ту ночь Лачинов осознал грандиозность того, что он слышал, как рождаются айсберги: это гремит так же, как гре- мело, должно быть, тогда, когда рождался мир, и это очень торжественно, как льды отрываются от ледяных громад и идут в океан убивать и умирать. В тот день Лачинов пил виски и шведский пунш, и было им, четырем, очень одиноко в ночи, в этом маленьком домике, построенном из фанеры и толи, как строятся вагоны, с эмалированными каминчиками в каждой комнате, с радио-аппаратом в кабинете, с граммофоном в гостиной, — похожем на русс- кий салон-вагон. Там тогда в этом домике было четверо: двое из них тогда уезжали в Европу, Лачинов в Архангельск, строить новую жизнь, — инженер Глан — в Испанию иль Италию; Бергринг оставался на шахтах; Могу- чий уходил на север Шпицбергена. — Человечество!.. — человечество не мо- жет жить на Шпицбергене, — но там в горах есть минералогические залежи, там пласты каменного угля идут над поверхностью земли, там залежи свинца и меди, и железа, и прочее: и капитализм бросает туда людей, чтобы ка- пать железо и уголь. Там брызжут фонтанами среди льдов киты, ходят мир- ные стада тюленей, бродят по льдам белые медведи, бродят песцы, — и че- ловечество бросает людей, чтобы бить их. — Там свои законы: и первый за- кон страшной борьбы со стихиями, ибо стихии там к тому, чтоб убивать человека. И там человек человеку — должен быть братом, чтобы не погиб- нуть: но и там человек человеку бывает волком, — там на Шпицбергене нет никакой государственности, ни одного полисмэна, ни одного судьи, — но у каждого там есть винтовка и там есть быт пустынь. — Вот о том, что уехал в Испанию, об инженере Глане; тот, кто первый воткнет палку во льдах и горах, никому не принадлежащих, и напишет на дощечке на ней — "мое, от такой-то широты и долготы — до таких-то", — тот и является собственни- ком: это называется делать заявки на земли и руды; инженер Глан, норве- жец, — он квадратен, невысок, брит, на ногах пудовые башмаки и краги, брюки галифе, под пиджаком и жилетом фуфайка и на вороте фуфайки галстух (!) — а на шее на ремешках цейсс и кодак. Каждым июлем, — месяцем, когда может притти первое судно на Шпицберген, — инженер Глан приезжает на Шпицберген в свои владения, в Коаль-бай, где у него избушка и где стоит по зимам его парусно-моторный шейт, — он, Глан, — горный инженер, и на этом суденышке он бродит по всем берегам Шпицбергена, изучает, щупает камни, землю, под землей, — и: делает заявки. Это весь его труд. Он спит в каюте на своем шейте, и на снегу в горах, и на льду — в полярном меш- ке, непромокаемом снаружи, меховым внутри, с карманами внутри для виски и сигарет, — и просыпаясь утром, еще в мешке, он пьет первую рюмку вис- ки, чтоб пить потом понемногу весь день; он спал в мешке не раздеваясь; на шейте кроме него были матрос, механик и капитан; все вместе они ели консервы, пили кофе и молчали; когда они были в походе и Глан не спал, он сидел на носу, сутками молчал и смотрел в горы, и курил сигаретты. — Инженер Глан продал голландцам угольную заявку — за пятьсот тысяч фунтов стерлингов, без малого за пять миллионов рублей. Зимами он в Ницце. Рабочие роют голландцам уголь. Глан приезжает только на два летних месяца, когда ходят корабли. Он большой миллионер, — и он, конечно, волк: он продал англичанам замечательные заявки на мрамор, англичане привезли рабочих, машины, радио, инженеров, лес (там ничего не растет, и каждое бревно, каждую тесину надо привозить), пищу (потому что там нечего есть, кроме тюленьего сала, которое несъедобно), — и англичане разорились, эта английская фирма, потому что мрамор там — за эти века постоянного холода — так перемерз, так деформировался от холода, что, как только отогревался, — рассыпался сейчас же в порошок. — Глан почти не говорил, у него очень крепкие губы, — и синие жилки, от здоровья и от виски, на носу и у висков… — . полгода ночи, северных сияний, такой луны, при которой фотографируют, — таких метелей, которые бросаются камнями величиной в кулак. — Девять месяцев в году люди, оставшиеся там, отрезаны от мира, — между собой сообщаются там они радио и собаками, — и на лыжах, если расстояния не больше десятка миль. Там не нужно денег, потому что нечего купить, — там люди едят и пьют то, что скоплено, привезено с человеческой земли; там не дают алкоголя. Там нет женщин, — там ничто не родится, и люди приезжают туда, чтобы почти наверняка захворать цынгой. Там нет ни полиции, ни одного судьи: директор копий, инженер, в Европе нанимает рабочих, — они будут получать кусок и жилье, за это с них будет вычитаться из того сдельного, что они накопают в шахтах; если они хотят, их жалование будет выдаваться в Европе тем, кому они укажут, — или они получат его весной. К весне почти все на шахтах перехворают цынгой. — Домики построены — как русские железнодорожные теплушки, в этих теплушках люди переползают из одного года в другой, к смерти, к цынге. Директор копей подписывает с рабочими контракт, рабочий работает сдельно, и, если он захворал, если он сошел с ума, — с него только вычитают за лечение и за пищу, и за угол в теплушке… — Но жизнь есть жизнь, и вот, в ноябре, в декабре, январями, когда на Шпицбергене ночь, в эти дни-ночи там в Арктике — на Грин-гарбурге, в Адвен-бае, в Коаль-сити — в северном сиянии и ночи, круглые сутки, посменно роются в земле, в шахтах и штольнях; рабочие рвут каменноугольные пласты, толкают вагонетки, разбирают сор шахт и подземелий. Потом рабочие уходят в свои казармы, чтобы есть и спать. Изредка, в те часы, которые условно называются вечером, рабочие идут в свою столовую, там показывают кино-фильму или рабочие играют пьеску, где женщин исполняют тоже рабочие. Тогда приходит радио, и только оно одно рассказывает о том, что делается в мире. Над землей ночь. Люди едят консервы. — В Адвен-бае по воздуху во мраке и холоде мчат с высочайшей горы от шахт к берегу вагончики воздушной электрической железной дороги, с углем; иногда в этих вагончиках видны головы рабочих, склоненные, чтобы не убил на скрепах ток; — а над Грин-гарбургом — в гору ползут вагончики, — тоже электрической, но подъемной железной дороги, — и уходят в земное брюхо. И над Грин-гарбургом, и над Коаль-сити горит, горит мертвый свет электричества, — и горит, горит над ними обоими в небесах северное сияние. Часы показывают день. Там в шахтах, в верстах под землей гудит динамит, в динамитной гари роются рабочие, все, как один, в синих комбинишах, застегнутых у шеи, и в кожаных шлемах, чтобы не убил камень, оторвавшийся наверху. В час прогудит гудок, или в двенадцать, и рабочие потекут во мраке есть свои консервы, отдохнуть на час. И, когда они возвращаются в шахты, быть может, иной из них взглянет на горы и глетчеры, и льды вокруг — на все то, что не похоже на землю, но похоже на луну. Быть может, рабочий подумает — о земле, об естественной человеческой жизни, о прекраснейшем в жизни — о любви и о женщине, — и он бросит думать, должен бросить думать, — ибо ему некуда уйти, он ничего не может сделать и достигнуть, — ибо природа, ибо расстояния, непокоренные, непокорные стихии, что лежат вокруг, — существуют к тому, чтобы не давать жить, чтобы убивать человека. И лучше не думать, ибо никуда не уйдешь, ибо кругом смерть и холод, — и нельзя думать о женщине, ибо женщина есть рождение, ибо можно думать — только о смерти. Надо рыть каменный уголь, надо как можно больше работать, чтобы больше вырыть, чтобы проклясть навсегда эту землю… Надо быть бодрым, ибо — только чуть-чуть затосковать, заскулить — неминуемо придет цынга, это болезнь слабых духом, которую врачи лечат не лекарствами, — а: бодростью, заставляя больных бегать, чистить снег, таскать камни, быть веселыми, ибо иначе загниют ноги и челюсти, выпадут волосы, придет смерть в страшном тосковании. — В Коаль-сити только один инженер. В Адвен-бае, в Грин-гарбурге вечерами собираются инженеры, пять-шесть человек, — их клубы, как сал он-вагоны, но там есть и читальня, где стены в книгах, и биллиардная, в третьей комнате диваны и рояль, — но на рояли никто не умеет играть, и вечерами надрывается граммофон, — вот теми вечерами, которые указаны не закатом солнца, а условно — часами на стене и в карманах. Инженеры вечером приходят к ужину в крахмалах, все книги прочитаны, каждый жест партнера на биллиарде изучен навсегда; можно говорить о чем угодно, но избави бог вспомнить слово и понятие — женщина: у повешенных не говорят о веревке, — и тогда надо очень большую волю, чтобы не крикнуть лакею: — "гоп, бутылку виски!" — чтоб не выпить десяток бутылок виски, расстроив условное часосчисление, чтоб не пить горько и злобно… — Это идет час, когда рабочие смены уже сменились, — уже отшумела столовая и в бараках на нарах в три яруса спят рабочие перед новым днем (или ночью?) шахт. — … В те дни, когда Лачинов был на шахте у инженера Бергринга, с каждым пароходом с земли, из Европы, Бергрингу привозили тюки с книгами, — и у него в чуланчике стояли ящики с виски и ромом, и коньяком. Коаль-компания только что возникала, — там людей было меньше, чем экипажа на хорошем морском судне: Бергринг капитанствовал. Его домик был, как ласточкино гнездо, он повис на обрыве, и к домику вела каменная тропинка. В кабинете у него был радио-аппарат, чтоб он мог говорить с миром, в гостиной — граммофон, — и всюду были навалены книги: но книги были только по математике и по хозяйственным вопросам, и по горному делу, только. Он, Бергринг, с утра одевался в брезентовые пиджак и брюки, и краги его были каменны. Лачинов поселился у него в комнате вместе с Гланом, это были странные дни, в постель им приносили кофе, и мальчик растапливал камин. Потом они опять засыпали. В полдни к ним приходил Бергринг, в ночной рубашке, с бутылкой виски и с сифоном содовой, и они в постели, прежде чем умыться, пили первый стакан виски. В два они обедали. Бергринг, когда не уходил к рабочим и не говорил с гостями, он сидел с книгой и со стаканом виски. В пять было кофе, и после кофе на столе появлялась бутылка коньяка, она сменялась новой и новой бутылками. — И была ночь, их было четверо в гостиной Бергринга: Бергринг, Глан, Могучий и Лачинов. Могучий был русским помором, он сохранил отечественный язык, — но давно уже, еще его деды, звероловы, китобои, моряки перешли жить в Норвегию, и думал Могучий уже по-норвежски —