Софронов бегло коснулся «Закона чести» А. Штейна, мягко пожурил пьесу, разоблачавшую уже затравленных к тому времени Клюева и Роскина, за иллюстративность, невразумительно, уклончиво высказался о «Молодом лесе» Н. Погодина, неодобрительно о новой комедии К. Финна, покуражился без всяких доказательств или цитаций над пьесами ленинградских авторов (И. Меттера и Я. Ялунера) и обрушил неукротимый гнев на совратителей советского театра — театральных критиков. И ни слова о «Зеленой улице» или «Московском характере»! Теперь, после слухов об одобрении сделавшихся модными пьес Сталиным, умолчание о них в докладе должно было показаться подвигом скромности. Не осмелился Софронов коснуться пьес серьезных, именитых драматургов, пьес, убиенных совместными усилиями партийных чиновников, цензоров и печати, принесенных в жертву молоху приснопамятного решения ЦК ВКП(б) о репертуаре драматических театров.

Пустота, безмыслие и тупая — до воплей, до косоглазия — ненависть к театральным критикам, к урезанной и жалкой самостоятельности их суждений. Но театральные критики не были собраны вокруг одного журнала, вроде «Литературного критика» 1940 года, их нельзя было прихлопнуть одним махом, да еще с улыбкой, под благовидным демагогическим предлогом. Пришлось изобретать нечто оригинальное, небывалое, идти «новаторским» путем, быть может не предвидя размеров будущего бедствия, не ведая того, что смрад истребительного огня перекинется на многие отрасли науки и техники, отравит нашу духовную жизнь, что даже интеллигент Анатолий Глебов, взбодрясь, объявит священную войну против «растлителей русской музыки Шостаковичей и Прокофьевых».

Мне пришлось выступить, хотя по пути к трибуне меня придержал за рукав Аркадий Первенцев, очевидно полагая, что адлерский пляж и мои труды над его текстами сблизили нас, и шепнул: «Помни о Вале и детях!..» Я успел бросить через плечо: «Помню, потому и иду выступать». Далеко не сразу я понял, что уже тогда Первенцев знал нечто серьезное, отнюдь не литературное, нечто ворочавшееся и вызревавшее в чьих-то кабинетах: не Георгия ли Попова? Ведь этот секретарь МК и МГК часто делил застолье с Софроновым и Первенцевым, а пьесу «Московский характер» считал написанной по своему персональному «социальному заказу».

Но делать нечего; правило жизни — не прятаться, отвечать поступком, идти до конца, чтобы, теряя многое, не потерять самоуважения, — сработало. Ведь картина была ясна: зал, из которого с трудом выманили к трибуне после Первенцева двух ораторов из республик, и вновь — долгое, как на постылом профсоюзном собрании, угрюмое молчание — никто не хочет говорить. Что-то ложное, недоброе ощущается в самой атмосфере зала.

В президиуме, кроме Фадеева, почти все известные драматурги: Л. Леонов, А. Корнейчук, А. Крон, Вс. Вишневский, Б. Горбатов, А. Файко, К. Симонов, Б. Лавренев, Н. Погодин. И у каждого — кроме двух последних — запрещена последняя по времени или недавно написанная пьеса или, как у Симонова, угрожающе «заморожена» драма «Чужая тень», посланная Сталину. Что может быть тревожнее, а то и предосудительнее, чем такое затянувшееся молчание? Не лучше ли прямой цензурный запрет? Он прост, однозначен, шею не ломит оттого, что заглядываешь слишком высоко, на горние вершины.

Я напомнил о речи Фадеева на съезде в Киеве, о том, что, краткая, она заключала больше мыслей и самокритики, чем пространный доклад Софронова. Сказал, что сколько-нибудь серьезный разговор о сегодняшнем репертуаре может начаться, если заговорят сидящие за столом президиума драматурги. Надо понять — что случилось. Если именитые драматурги все разом как-то разошлись с эпохой, с ее нуждами и высокими идеалами — по мелочам пьесы таких драматургов не мытарят и не запрещают! — то кризис слишком велик и загадочен, без помощи самих драматургов нам в беде не разобраться. Если же запреты несправедливы, вредны для искусства, — а я напечатал статью о пьесе Бориса Горбатова «Закон зимовки» и нахожу пьесу нужной, идейно здоровой, — если тотальные запреты — самоуправство цензуры, нам надо общими силами отстоять честный труд и честь писателей. «Если бы тов. Софронов, — цитирую по стенограмме, — хотя бы попытался проанализировать эти пьесы, мы сообща, обсуждая их, пришли бы к полезным выводам, никак не входя в противоречие с постановлением ЦК от 1946 года».

Тут Фадеев-службист почувствовал, что упрек докладу задевает и его, — ведь это он, вопреки рекомендации Культпропа ЦК, выпустил на трибуну докладчика с убогими страницами. И Фадеев перебил меня репликой:

«Кроме последней работы Симонова, все эти пьесы были написаны до решения Центрального Комитета партии и были все абсолютно обсуждены после решения».

Цитирую по стенограмме:

«т. Борщаговский: — Это подход скорее канцелярский, календарный, чем творческий. Я не знаю ни одного собрания писателей, а тем более Всесоюзного пленума, на котором бы эти вопросы, эти пьесы, обсуждались так серьезно и глубоко, чтобы посчитать, что мы во всем разобрались. (Голоса: „Правильно“.)

Я говорю об этом вовсе не потому, что хочу обязательно лишний раз напомнить о неудачах, но истина в том, что серьезного разговора о послевоенной драматургии у нас не было. Не будем педантами, сверяться с датами, мерять месяцами, мы говорим о литературе, о внутреннем мире писателей и не получим никаких ответов, если не заговорим на более ответственном и высоком уровне мысли…»

Не стану утомлять читателя полным пересказом своего выступления; напомню, что помимо «Чужой тени», на которую уже невольно легла тень высочайшего отвержения или небрежения, среди запрещенных цензурой оказались: «Золотая карета» Леонова, «Второе дыхание» Крона, «Закон зимовки» Горбатова, «Капитан Костров» Файко, «У стен Ленинграда» Вишневского, пьесы Финна, Ялунера, Меттера и многое другое, чего и не упомнить.

Была среди них и «Мечта» Корнейчука, пьеса, важная для моего рассказа, и я сделаю отступление по поводу «Мечты».

Напомню только, что выступил я перед перерывом на обед и не успел собрать бумажек, которые неведомо зачем беру с собой на трибуну, как услышал фразу Фадеева обо мне, обращенную к Корнейчуку:

— Вот е… его мать: ведь правду сказал!

Не скрою, сия непарламентская похвала порадовала; матерщину я только этот единственный раз и слышал из уст Фадеева, он казался и кажется мне сегодня человеком иного, более высокого духовного порядка, но кто из нас прожил, не осквернив уста! Хуже другое: то лицемерие и кликушество, площадная демагогия, которые обрушились на нас после долгого обеденного перерыва и бушевали сначала при сверкающей люстре, а после — когда казалось, не выдержала лжи и лицемерия и нечистая «электрическая сила», — демагогия воспарила еще выше при колеблющемся никлом огне зажженных свечей. Сие действо шло в Дубовом зале, бывшей «главной зале» масонской ложи Москвы, где стрельчатые цветного стекла окна. Стоял декабрь, началась предрождественская неделя, в эту пору здесь и днем держится полумрак. Автор «Мечты» побил все рекорды демагогии, он отчасти и сам превратился в шутовской, фантасмагорический персонаж.

А что думал о «Мечте» Корнейчука Александр Фадеев?

Я уже писал о том, что осенью 1946 года Константин Симонов появился в Киеве, вместе с журналистом Василием Коротеевым они поселились в гостинице на Владимирской улице. Симонов по приезде позвал меня: по пути в Киев он дочитал в только что вышедшей книжке журнала «Знамя» первую половину романа Виктора Некрасова и спросил, не знаю ли я его.

Знал ли я Некрасова?

С Виктором Некрасовым мы были знакомы еще по довоенному Киеву, в пору его театральных увлечений, а с весны 1945 года сошлись коротко, сделались близкими друзьями на долгие годы. В конце марта или в первых числах апреля 1945 года Виктор оказался в Киеве, приехал на короткую побывку после госпиталя. Война шла к концу, он был ею сыт по горло, к апофеозу, к наградам не рвался, подспудно и неотвратимо всем существом тянулся к той работе, которая и стала его жизнью.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: