Как прихлопнуть содержательный, революционный по направлению журнал? Обвинить его в смертных грехах не удавалось, пожаловаться вслух на «недобор» похвал, комплиментарности в адрес «живых классиков» в ту пору никто еще не решался; комической показалась бы и вельможная жалоба Сергея Михалкова на то, что «многие уже готовы просто не замечать людей, которые и Звезды носят, и народные артисты СССР, и так далее» («Лит. Россия», 1987, 27 марта, № 13(1261). Как великолепно это почти эстрадное, чечеточное «и так далее»!
Фадеев нашел выход совершенно в сталинском духе. Посетовав на слабости критики (какой безотказный, спасительный, трогательный мотив на все случаи жизни, что бы ни происходило в литературе!), он нашел причину в том, что критика в толстых литературных журналах оскудела из-за того, что всех критиков присвоил журнал «Литературный критик», а это цеховое обособление критики, как всякое обособление, противно принципам партийности и весьма опасно. Разойдутся критики по журналам, под надежное управление, и все образуется, своевольничать будут меньше, найдется на них редакторская узда…
Сталин понял с полуслова, учуял крывшуюся за деловыми соображениями тоску оскорбленного единоначальника, — и «Литературный критик» приказал долго жить.
Духовная репрессия и на сей раз была поднята, так сказать, на принципиальную высоту: всем критикам, не только активу журнала «Литературный критик», но и всему цеху критики дано было понять — под иезуитским предлогом помощи, поддержки, неотвратимого «дальнейшего подъема», — что они люди подневольные, литераторы второго сорта, навсегда отданные в крепостную зависимость сановникам и чиновникам от литературы. Решением ЦК ВКП(б) была упразднена секция критиков в Союзе писателей, ее посчитали «искусственно созданной», критиков приказано было рассовать по другим секциям: пишешь о поэзии, ступай в секцию поэзии, поэты тебя научат, как и о ком писать. Очередная отеческая забота обернулась новым сиротством и поруганием.
Насколько проще казалось спустя годы расправиться с горсткой театральных критиков, не согласных восторгаться пьесами Сурова или Софронова и озабоченных начавшимся падением искусства Художественного театра.
Все и обошлось бы просто и, может быть, без крайностей: дело ограничилось бы отеческим мордобоем, полуудушением театральных критиков в подворотне Дома литераторов, носящего теперь имя Фадеева, не вступи в борьбу Дмитрий Трофимович Шепилов. Появление этого отличного оратора, выступавшего не по заготовленному тексту, человека живой мысли, красивого и немного красовавшегося на трибуне, доискивавшегося истины, когда так удобно и просто выполнять указания, — его появление в ЦК на высоком посту руководителя Агитпропа представляется мне случайным и странным. К тому же он появился в аппарате ЦК ВКП(б) между съездами и не был, как я уже сказал, в отличие от Фадеева, членом ЦК. Может быть, в увлеченности делом он сам не почувствовал некоторой своей чужеродности, я бы сказал, обреченности, зато ее чувствовали другие, и неучи, стоявшие выше Шепилова в партийной иерархии, и тонко чувствующий, но уже приноровившийся к косности, научившийся и из нее извлекать пользу Александр Фадеев.
Меня связывали с Шепиловым памятный ночной разговор по телефону и два моих письма к нему как официальному лицу. По складу характера я всегда сторонился начальства; не знаю, что это — «унижение паче гордости» или не изжитый за долгую жизнь провинциализм, не берусь судить, — но рядом с начальством, большим или малым, меня почти никогда не оказывалось. Что-то удерживало, гнало в противоположную сторону; я складывался как личность «начальственно непроходимая», — успех иногда сопутствовал моим письмам, особенно писанным за кого-то и не от моего имени, но очные мои «сеансы» неизменно терпели фиаско. Угодившие в начальники друзья теряли меня, я им звонил все реже, и возникало неизбежное отчуждение.
Дом Симонова в Переделкине (и в Москве тоже) был открыт и гостеприимен, нас поначалу настойчиво звали, но за годы сотрудничества в «Новом мире» я не упомню больше трех приездов туда, и всё приезды не гостевые, а по делу. Люди, близкие Константину Михайловичу, общие наши друзья, мысленно вычеркивали нас из списка коротких друзей, — мы с Валей безошибочно нашли друг друга: ее, двадцатитрехлетнюю, застенчивую и скромную, принимали за славную простушку, и все дамы, от соседки по дому на улице Дурова, Любови Добржанской, до Валентины Серовой, принимались усердствовать, приобщать ее «светской» жизни, даже не подозревая, как богат и тонок ее внутренний мир, как много трагического позади в этой короткой жизни — тогда еще очень короткой! — сколь чуждо ей все показное, наигранное, неистинное.
Иногда мне кажется, что в 1937 году меня не бог уберег от ареста, а все та же упрямая, абсолютная отдельность моей жизни от начальства. Тогда, в возрасте 24 лет, я, комсомолец, исполнял обязанности начальника Главреперткома Украины, был заместителем редактора, а с лета 1937 года фактически редактором ежемесячного журнала «Театр». Аресты буквально опустошили республиканский Комитет по делам искусств и тридцатидвухквартирный жилой дом Наркомпроса на ул. Толстого. В газете «Комсомолец Украины» появилась статья обо мне некоего Мельничука, подручного Полины Николаенко, заматеревшей в параноических клеветах, особенно после того, как ее похвалил Сталин, сказав с высокой трибуны, что Николаенко «оказалась права, а Киевский обком неправ». Я обвинялся на страницах «Комсомольца Украины» в растрате нескольких сот тысяч рублей в Киевском русском драматическом театре, к которому не имел отношения, и в разрешении «контрреволюционных водевилей Остапа Вишни» в 1927 году, когда я только еще перешел в пятый класс семилетки в Белой Церкви. Что ложь нелепа, смехотворна, чудовищна, тогда ничего не значило; напротив, человек, арестованный по столь бессмысленному обвинению, обречен вдвойне — легче «выколотить» из него признание, чем сознаться в следственной нелепице.
Я никогда не бывал в начальственной свите, не попадал на групповые парадные снимки, на правительственные и полуправительственные приемы, — с семилеткой за плечами мне пришлось за несколько лет самому освоить институтский курс, сдать экстерном — тогда это допускалось — экзамены за театральный институт и вступительные экзамены в аспирантуру и проучиться в ней под руководством наезжавшего в Киев ленинградского ученого А. Гвоздева, — тогда я написал свою первую работу об исторических хрониках Шекспира.
Не хочу сказать, что вел жизнь схимника или аскета: нет, жил весело, в кругу друзей, интересами театра и театральной печати.
Не знаю, что уберегло меня в 1937 году: молодость ли — в 23–24 года я выглядел восемнадцатилетним; то ли что я не был членом партии и не переступал порога ЦК КП(б)У, ухитряясь «самостийно» решать свои реперткомовские проблемы[5]; может быть, меня спасла только счастливая случайность, — этого я никогда не узнаю.
Должен признаться: из 1937 года я вышел с не упавшей, а укрепившейся верой в людей. Это может показаться кощунством, но правду сказать надо. Ее нужно сказать, хотя бы и ради будущего. Может быть, старые большевики — тогда еще не старые! — знавшие цену Сталину, могли объять цепенеющим мозгом глубину происходившей трагедии; наше виноватое поколение энтузиастов, неисправимых оптимистов незряче вошло в 1937 год и вышло из него с безвольной надеждой, что скоро наступит день справедливости и безвинные вернутся. Может быть, трагические европейские события второй половины тридцатых годов: Испания, Польша 1939 года, война с Финляндией, а затем и война против нацистской Германии — оказались спасительными для Сталина, — потрясения войны как бы загородили от большинства вымирающую страну лагерей.
Это не досужее размышление: Валентине шел четырнадцатый год, когда арестовали ее ни в чем не повинного отца. Три последующих года заполнены им, болью, неотвязными воспоминаниями, поисками, но война и оккупация на время затянули и эту рану, словно переместили всех в иную галактику. Жизнь предложила другую, казавшуюся тогда еще более немилосердной школу трагедий и палачеств.
5
Из Главреперткома Украины я ушел решительно и безоговорочно, когда весной 1938 года в Киев приехал заместитель начальника союзного реперткома Махлин и принялся наставлять меня, уверяя, что при малейшем, ничтожнейшем сомнении я должен запрещать пьесу, пусть ЦК потом поправит, прикажет разрешить, за строгость ко мне претензий не будет. Стало ясно: работать, как прежде, сохранять самоуважение и доброе, достойное, даже с оттенком душевности, отношение театральной Украины ко мне будет отныне невозможно, — значит, надо ставить точку.