И он вытолкал меня за дверь так, будто боясь, что я сейчас скажу что-нибудь лишнее.
VIII
Может быть, если бы Мария Николаевна в те недели переменилась лицом и душой, страдала бы, да так, чтобы это все видели, и я в том числе, если бы она заболела, лишилась голоса, — не знаю, может быть, с меня было бы этого достаточно. Но кроме пришедшей к ней какой-то тихости да изредка беспокойного взгляда, я не замечала ничего. Опять она была мила и внимательна к Павлу Федоровичу, опять занималась старательно и много, временами ослепительно хорошела и самоуверенно и вольно продолжала свою жизнь. И я чувствовала, что я все больше и больше стараюсь перед ней, а она растет, как певица, и подходит, и внешне и внутренне, к какому-то, если так можно сказать, фокусу своего существования, к точке, которую при ее уме, таланте и красоте она способна будет протянуть, вероятно, на долгие годы.
В ее равновесии было что-то, что восхищало меня до испуга, до отвращения к ней. В том, что она обманывает Павла Федоровича, я не сомневалась, но и это делала она необычно, и он, вероятно, бессознательно сам помогал ей в этом: он никогда ни о чем ее не спрашивал и тем самым не заставлял лгать, не унижал ее — она просто молчала. В том, что с Бером у нее не случайное «приключение» — это слово в приложении к ней звучало так же нелепо, как если бы к ее удивительно «верному» и правильному телу вдруг приставили костыли, — в том, что с Бером у нее долгая, трудная и возможно безвыходная любовь, я тоже не сомневалась. И несмотря на неразрешимость этих чувств, она продолжала сиять каким-то постоянным счастьем. И за это вечное счастье я мечтала наказать ее.
Дать понять Павлу Федоровичу, что Бер в Париже, было мне мало. Мне надо было иметь доказательства, что она с ним видится. О том, что я сделаю с этим доказательством потом и как донесу Травину, я пока не думала. Я ждала, я следила.
О случайной удаче я не думала. Это было бы слишком просто: выйти на улицу и встретить их. Несколько раз мне казалось, что Мария Николаевна сама заговорит со мной о Бере. Я думаю, что этого было бы достаточно, чтобы я навсегда оставила все мысли о каком-то мщении ей, о сведении с ней счетов, по которым заплатить мне мог разве что Бер. В последнее время она все реже бывала со мной нежна, как когда-то, в первые месяцы нашей жизни. Но иногда все же это случалось. Я сидела у рояля, она стояла надо мной и клала руки мне на шею, туда, где у меня такие две жесткие жилы и между ними — ямка. Она трогала мои волосы.
— Сонечка, вы вспоминаете иногда свою маму? Питер? Митеньку?
— Да, Мария Николаевна.
— Может быть, когда-нибудь мы получим от них весточку. Вот бы хорошо!
Я сказала:
— Из Питера приезжают люди. Может прийти письмо.
Она живо ответила:
— Какое же письмо! Господь с вами! Люди бегут по льду через Финляндию…
Так я узнала, что Бер бежал к ней через Финляндию.
Как я сказала, Павел Федорович в два часа уезжал в контору. В четвертом часу Мария Николаевна уходила. Если у нее сидел кто-нибудь, она говорила: «Я скоро вернусь». И гость или гости, которых, впрочем, за гостей никто не считал, оставались, бренчали на рояле, листали газеты, играли в шашки. Дора или я носили им чай.
Я все обдумала заранее. Я не обольщалась надеждой, что в первый же мой выход вслед за ней, я все узнаю. В первый раз, когда я вышла за Марией Николаевной и пошла по улице, шагах в тридцати от нее, дальше чем до угла я пройти не могла от страха быть замеченной. Через два дня я пошла опять. Наша улица пересекала другую, и эта вторая выходила на большую, тихую площадь с памятником. По эту сторону была кондитерская, по ту — бок о бок — три кафе: два по сторонам угловые, довольно просторные и светлые, а в середине — потемнее, погрязнее, так что всякий, кто хотел бы зайти, зашел бы непременно в одно из крайних, никак не в среднее, где и скверное кофе, наверное, считали сантимов на 25 дешевле, чем в соседних.
Мария Николаевна дошла до площади. Думая, что она возьмет автомобиль, я обошла с другой стороны, чтобы ехать за нею, взяв последнюю в очереди машину, но Мария Николаевна прошла мимо стоянки; она прошла прямо в узкую дверь маленького среднего кафе. И я повернула домой.
Когда я вбежала в квартиру, у меня еще оставалась тень сомнения. Я помнила телефон Бера. Я позвонила. Нет, его дома не было, он ушел с час назад. А когда он вернется?..
В эту минуту я услышала, как кто-то вкладывает ключ в замок входной двери. Я повесила трубку, телефон издал слабый звон. Я встала за дверью, скрытая портьерой. Я увидела, как вошел Павел Федорович. Он вошел, словно стыдясь в такое неурочное время оказаться дома.
Первый его взгляд был на вешалку. Гостей не было. Он облегченно вздохнул. Он прошел мимо меня в гостиную, оттуда в комнату Марии Николаевны. Я кралась за ним — я почти не боялась: оглянись он, я превратила бы все это в шутку. Он постоял довольно долго, как был в пальто и шляпе, потом прошел коридором в столовую и взглянул два раза на часы. «Сонечка!» — крикнул он.
Я отозвалась уже из своей комнаты.
— Нет, ничего… Я тут забыл… Пришлось вернуться.
Хлопнула дверь. Он ушел. С безотчетной тревогой я кинулась в кабинет, к ящику. Нет, револьвер был на месте… Какая глупость могла мне прийти в голову! Кто, кроме меня, мог сделать, чтобы он взял его и стрелял из него? Но время мое еще не настало.
Если бы я могла иначе свести с ней счеты — открыто выйти на нее, может быть, отнять у нее Бера, сделать так, чтобы голос ее померк рядом с моей игрой, чтобы рядом со мной вся она не существовала, хотя бы для одного-единственного человека. Но у меня не было ничего. Я должна была мстить грубо.
Помню следующий за этим день. Утром она пела вокализы, к завтраку было два француза. Павел Федорович занимал их разговорами, поил дорогим вином. Говорили о том, какие у него погреба. Потом мужчины ушли. Пришла с примеркой портниха. Потом…
Я вышла первая. Я дошла до площади, пересекла ее и вошла в полутемное, тесное кафе. Слева и справа шли столики, между ними был узкий проход, в конце его была перегородка. Я зашла за нее. Там было еще темнее. Сев за первый столик в углу, я заказала пиво и раскрыла газету. Расчет мой оказался правильным — через десять минут Андрей Григорьевич Бер, в той же самой шляпе, с той же палкой в руке, вошел и сел в первом отделении, у самой перегородки. Я видела его сквозь прозрачный узор в матовом стекле, в полуаршине от себя. Было тихо, за окном шел дождь; был тот особенный парижский час, когда в начале февраля ни день и ни вечер, а как-то медленнее движется время и грустнее становится город.
…Мария Николаевна села рядом с ним, им что-то подали. Она была здесь. Мне все еще не верилось. Он взял обе ее руки, стянул с них перчатки, долго целовал их.
— Не плачь, — сказала она вдруг.
Прошло долгое молчание.
— У меня руки мокрые от твоих слез, — сказала она опять.
Большие стенные часы тикали надо мною, в темном углу; проехал грузовик. За цинковой стойкой дремал толстый хозяин — и больше ничего.
— Я не могу, — сказала она. — Я дала слово Павлу Федоровичу. Я не могу.
Он сказал:
— У тебя у самой слезы текут и кофе простыл и наверное соленый.
Она помешала ложечкой в стакане. В неподвижности их больших, темных силуэтов было что-то непохожее на действительность.
— Скажи мне что-нибудь, — сказал он. — Улыбнись мне.
Но, видно, голос и губы не повиновались ей.
— Я не могу его оставить, — услышала я. — Все равно что пойти и убить. И обманывать его я тоже не могу.
— Так я пойду и убью, — сказал он шепотом.
Опять она молчала долго.
— Я хочу приходить сюда, чтобы смотреть на тебя. И ты приходи смотреть на меня.
Он долго смотрел на нее.
— Подожди, — сказал он вдруг и улыбнулся, — неужели ты вправду думаешь, что это может так продолжаться?
Она по-бабьи оперлась щекой на руку. Тикали часы, время уходило, вошел кто-то, выпил у стойки рюмку, звякнули деньги. Ушел.