V
Сеня приехал в Москву через две недели после нас — я ждала его, как, вероятно, ждут любимого человека. А между тем время бежало круто и решительно вперед, и каждый день московской жизни приносил нечто новое.
Мы остановились у сестры Марии Николаевны, на Спиридоновке; в первом этаже особняка помещалось какое-то учреждение, во втором — жило пятнадцать человек, все своих, родных. Одна я была чужая.
С первого дня нашего приезда начались приходы каких-то развязных господ; они не спрашивали, когда и где будет петь Мария Николаевна, и что будет петь. Они как бы реквизировали ее и приказывали ей, правда, вежливо, но не слушая никаких возражений: то ехать на поданной к крыльцу подводе в Кремль на какой-то раут, то петь в филармонии — и именно тогда-то и то-то, то принять на будущую зиму ангажемент в Большой театр. Павел Федорович, который почти не выходил из дому (командировка его оказалась фиктивной), однажды сказал:
— Не осенью, а сейчас удирать отсюда. Разве можешь ты так жить?
Мария Николаевна посмотрела на него с доверием, и мы поняли, что он начнет завтра доставать фальшивые документы.
Но кроме этой реквизиции, я узнала в Москве и другое: я узнала в полной мере чужую славу, и я даже немного привыкла к ней. Мария Николаевна не отпускала меня от себя. Иногда высылала меня говорить с какими-то требовательными поклонниками, иногда просила съездить куда-нибудь по делу. Помню, на каком-то ужине, после, кажется, второго концерта, она должна была сидеть рядом с Луначарским и в последнюю минуту посадила меня на свое место. Луначарский покраснел, смолчал, но к концу ужина разошелся чрезвычайно:
— Вы девушка или женщина? — спрашивал он меня, дыша на меня вином. — Ответьте, вы девушка или женщина?
Запинаясь, я чистосердечно призналась, что я девушка. Он объявил об этом на весь стол, прослезился и хотел поклониться мне в ноги, но Павел Федорович вовремя вступился.
Чужая слава, чужая красота, чужое счастье окружали меня, и самое для меня трудное было то, что я знала, что они заслужены, что если бы я находилась не у рояля, на эстраде, где меня не замечали, не где-то за Марией Николаевной в артистической, а в той толпе, которая хлопала ей или выбегала за ней к подъезду, я бы сама так же восторженно смотрела на Травину, так же бы хотела говорить с ней, дотронуться до ее руки, увидеть ее улыбку. Но сейчас я мечтала только об одном — найти слабое место этой сильной женщины, получить возможность, когда мне станет невмоготу оставаться ее тенью, распорядиться ее жизнью.
Отношения ее с Павлом Федоровичем много раз удивляли меня — несмотря на то, что у нее несомненно была какая-то тайна, они были безоблачны. Он любил ее так, как только можно любить. Они были женаты шесть лет. Каждое слово, каждая мысль ее были для него выше суда, она была всей его жизнью. И она отвечала ему полной мерой. А я ждала Сеню, чтобы поймать ее в обмане. И Сеня приехал однажды утром, прямо к нам — с поезда.
— Сними фуражку, что за хамская привычка входить в комнату в фуражке, — сказала она, перетирая полотенцем только что вымытые волосы. — Ну что в Питере?
Я вышла из комнаты и остановилась за дверью. Но разговор сразу стал тихим. Два раза звякнули Сенины шпоры. Когда пришел Павел Федорович, я, едва скрывая свое волнение, сказала ему, что у Марии Николаевны кто-то сидит.
Он заглянул в щелку двери и опять ее закрыл.
— Там какое-то галифе, — сказал он мне. — Это, наверное, Сеня. Приехал-таки дурак! Ну, пусть объяснится.
Мы посидели в детской, где не было никого. Прошло полчаса. Павел Федорович показывал мне какие-то бумаги и просил запомнить новые имена, под которыми мы тронемся на юг на будущей неделе. Я волновалась ужасно, и мне было странно, что он совершенно спокоен. Внезапно в переднюю вышли. Слышно было, как вышли двое, но ни Мария Николаевна, ни ее гость не произнесли ни единого слова. Сеня рванул входную дверь.
— У него все-таки были какие-то сумасшедшие надежды, — сказала Мария Николаевна, входя к нам. — Как тяжело это. Пятнадцать лет верной дружбы: веселый, неглупый человек. Потеряла я его.
И она села. Павел Федорович спросил:
— Но ты не была груба?
— Немножко, — ответила она и, облокотившись на руку, задумалась.
Я стояла у окна, вытянув руки по швам. Я хотела кинуться к ним обоим, просить, чтобы они меня прогнали от себя.
— А у меня новости, капитальные новости, — заговорил Павел Федорович, — все готово, и я думаю, что мы скоро двинемся.
Мария Николаевна подняла голову.
— Постылая Москва, — сказала она. — На север, на юг — все равно куда, только бы вон.
И через пять дней мы тронулись в путь.
Наше путешествие было таинственно и опасно, оно стоило много денег и драгоценностей и длилось около месяца — но даже всеми своими исключительными минутами оно было слишком похоже на другие такие путешествия, и если нам во время нашего странствования казалось, что только нам на долю выпало ловить на себе паразитов, быть обкраденными до нитки, прятаться в теплушке, уцелевшей на развороченных динамитом путях, то по приезде в Ростов мы узнали, что десятки, сотни людей испытали то же, что и мы, и в общей веселой и обильной жизни никто уже не вспоминает об этом. У нас теперь был аппартамент в гостинице. Павел Федорович в несколько дней сделал какое-то почти миллионное дело, Мария Николаевна занималась, выступала, блистала. А я… я была в первый раз в жизни влюблена. Мы ходили к Филиппову есть пирожные. Ему было восемнадцать лет, он был на первом курсе, и его глупость умиляла меня до слез.
Тут было все, и «если я уйду на войну, вы будете плакать?», и «я слишком много в жизни пережил, чтобы не понимать…», и «если вы не можете мне подчиниться до конца, то скажите прямо» — бесконечно-сладкие и совершенно пустые слова, от которых я впадала в счастливое оцепенение.
Дома я скрывала свое знакомство. Я старалась быть такой же исполнительной и покорной. Каждый день Мария Николаевна занималась: были выступления — преимущественно благотворительные; здесь опять был тот успех, который окружал ее всюду, как воздух. А я думала о том, что мы с моим первокурсником поженимся, и я брошу Травиных — без предупреждения, без прощания — начну свою жизнь, рожу ребенка, брошу музыку, сыгравшую со мной такую жестокую шутку. И этими мыслями была счастлива.
— Сонечка, сядьте сюда, — сказала мне однажды Мария Николаевна, — ведь вы — мой дружок, а потому я могу с вами говорить откровенно?
— Да, Мария Николаевна, — и я села, куда она приказывала.
— Посмотрите на меня. У вас последнее время глаза стали другими: какие-то твердые… Бросьте вы своего мальчишку. Он очень смешной.
Я похолодела.
— Пусть бы молод был, или глуп, или некрасив, или еще что. А ведь ваш — просто смешной. Бог его знает, а без смеха на него смотреть невозможно.
— Откуда… вы знаете?
— Да и знать нечего. Ну неужели это любовь?
— Мы поженимся, — выжала я.
— Не может быть! Ну уж это совсем анекдот. Ведь он телеграфистом будет.
— Почему телеграфистом? Он на юридическом.
— Это ничего, а будет все-таки телеграфистом. И всю жизнь у него будут болеть зубы.
(У него, действительно, недавно был флюс.)
— …и когда вы будете с ним гулять под ручку…
— Мария Николаевна, не надо!
— Почему не надо? Это — жизнь. Божий мир устроен прекрасно, ведь правда?
Я сидела и молчала. Лучше бы она сказала: «Я запрещаю вам путаться с этим молокососом» или что-нибудь в этом роде. Да, по сравнению с ней, все люди были жалки и смешны.
— И потом, вы знаете, мы скоро уедем.
— Куда?
Она подошла ко мне, положила мне руку на плечо и посмотрела — не на меня, на свою руку.
— За-гра-ни-цу, — сказала она едва слышно, будто стены могли ее услышать.
И вот первокурсника своего я больше не видела. Я вдруг поняла, что история с ним — отступление от главной линии, взятой мною еще в Петербурге, я поняла, что, кроме Травиных, в моей жизни не должно быть никого. И опять я начала приглядываться, прислушиваться к ним, но ничего из того, что мне надо было, не доходило до меня.