«Я обращаюсь к Вам не в первый раз, — писала пионерка Галя Селёва, — а ответа нет и нет. Приходят письма отовсюду, только Вы молчите, а в каждом письме от Ваших бывших пионеров обязательно Ваше имя и добрые слова. Не можете же Вы не понимать, что воспоминания Ваши об Артеке на Алтае не мне лично, а Артеку нужны к его пятидесятилетию…»
Я села и написала Гале письмо — воспоминания, полные моей действительно пожизненной любви и благодарности к Алтаю. Она отправила их в Артек, и один абзац пригодился к юбилею. Но Галина письмо вошло иглой в мое сердце. Мне было душевно необходимо познакомиться с этой девочкой.
И вот — Барнаул, гостиница «Центральная», я сижу в номере и жду. Стук в дверь — входит средних лет голубоглазая женщина, инициатор образования «Искорки»; сотрудница барнаульского дворца пионеров Ёлизавета Львовна Квитницкая.
— Ой, какая же вы… — взволнованно, чуточку окая по-сибирски говорит мне.
— И вы — тоже, какая же вы… — почти плача, говорю я.
— Сейчас к Галке Мамонтовой пойдём, — всхлипывая, говорит Елизавета Львовна.
— К кому?
— К Селёвой Галке, она теперь по мужу Мамонтова.
— Как?!
— Ну, тогда ей было четырнадцать, шесть лет прошло, теперь ей двадцать, — вздыхает Елизавета Львовна, — и Оля Морозова тоже придет, она педагогический институт кончила, ее оставили там работать на кафедре пионерской работы, она счастлива и говорит, что все началось с «Искорки», с Артека. Галка рядом с гостиницей, в ЦУМе, она там секретарем комитета комсомола. Торговый техникум кончила, а выбрала комсомольскую работу. Тоже не без «Искорки»…
Пока мы шли до ЦУМа, я ухитрилась взять себя в руки и произнесла мысленную тираду Времени: «Что ж ты делаешь со мной, о Хронос! Опять сталкиваешь со взрослыми людьми, которые только что были пионерами. Впредь постараюсь быть готовой ко всему!»
У служебного входа в ЦУМ Елизавета Львовна остановила меня, сказав:
— Надо её предупредить, а то она на людях потрясется очень.
Но предупреждения не вышло, сразу за дверью Елизавета Львовна вскричала:
— Галка! Ты даже не представляешь, кого я к тебе привела! — дальше следует мое имя, и низкий сочный женский голос:
— Бог знает, что вы такое говорите, Елизавета Львовна!
Черноглазая, милая юная женщина вылетает из-за двери, останавливается прямо передо мной, ищет кого-то глазами.
— Галка! Ну что же ты? Вот же… — это Елизавета Львовна оказалась рядом.
— Это — вы? Можно я вас потрогаю? — она ощупывает мои руки, плечи, обнимает, целует. — Я думала, вы старше…
— А я думала, вы всё еще пионерка, — отвечаю ей.
О, время, время! Как вычислить твой знаменатель?
Вечером появилась Оля Морозова — тоненькая, голубоглазая, светловолосая. Мы пили гостиничный чай из вкусной барнаульской воды и разговаривали. И опять время сыграло со мной шутку: я и не почувствовала, что между нами стоят десятилетия. Впрочем, мои гости, как и я сама, перенеслись в наше общее время: 1942–1945. Попробуй, не растрогайся, когда они говорят, что «Искорка», наша история, наши судьбы, наша дружба, переписка с нами, приглашение в Артек на юбилей — самое светлое время в их жизни, что история алтайского Артека определила выбор профессии, выбор работы.
Теперь у меня в Барнауле такие горячие, такие дорогие друзья…
А потом были дела командировочные, связанные с лесами, с их сохранностью и продолжением. Поглядев на уютный Бийск, на автомобиле помчалась в Белокуриху.
— Вмиг доставим, как же не повезти вас туда, где прошли военные годы, дороги-то всего пятьдесят километров, — говорили мои гостеприимные хозяева — лесничие.
— Восемьдесят, — поправляю я с небрежным чувством знатока. — Да, именно восемьдесят, своими ногами не раз мерила.
— Так то когда было, — как бы извиняющимся тоном говорят лесничие, — тогда дорога петляла, теперь выпрямили. Но если засветло хотите попасть в Белокуриху, то ни в Катунское, ни в Смоленское не заедем, они в стороне остались, не возражаете?
— Нет, конечно, — дрожащим голосом говорю я, потому что мне хочется и туда, и туда, и туда. Интересно, есть ли в Смоленском райкоме партии архив с датой моего приема в ВКП(б)?
— А Верхне-Обское далеко?
— А вот оно, рядом, заскочим.
Светлый, сияющий простор слияния рек, увиденный сверху, с берега, только и запомнился. Очень я волновалась — надеялась на Школьной улице, как подарок судьбы, застать Тасю Бурыкину внезапно.
— Нет здесь Анастасии Михайловны, она на пенсию вышла и к детям на БАМ уехала.
— Молодец, Тася, — думаю сквозь разочарование, и вдруг слышу:
— Может, с Марией Артемьевной хотите повидаться?
— Где? Где она?!
— Да в квартире Анастасии Михайловны и живет.
Бегу к калитке, звоню в дверь. Молчание. Опять звоню и стучу и из-за двери слышу родной ворчливый тёти Марусин голос:
— Так открыто же, реву-реву — «входите», — она отступает и смотрит на меня подозрительно.
— Тётя Маруся, тетя Маруся, — лепечу я.
— Я-то тётя Маруся, а вот тебя что-то не признаю.
Называюсь.
— Охти тошненько! — грузная тетя Маруся начинает как-то заваливаться назад, мы с ней обхватываем друг друга как две медведицы, и прослезившиеся, сибирскими ветрами и морозами продубленные лесничие, бормоча извинения, покидают нас.
Всё-таки во встречах тридцать пять лет спустя есть какая-то шекспировская сила чувств. В годы войны тете Марусе, Тасиной маме, было около сорока лет, она работала у нас кочегаром, утром вставала рано и мимоходом оставляла нам то стаканчик земляники, то горстку семечек, то горшок с пшённо-тыквенной кашей, вкуснее которой и вообразить ничего невозможно. Не для одной Таси оставляла, а для меня, для Иры и Ривы — для всех, кто обитал в комнате вожатых. Потом в каждом письме тридцать лет летели приветы — от меня тете Марусе и обратно…
Мгновения — они, действительно, летят как пули у виска…
Здравствуй, Белокуриха, здравствуй… Только отчего же это я тебя не узнаю? Раньше в деревне только и было зелени, что расписные цветы на ставнях. Теперь Белокуриха вся утонула в вишневых и яблоневых садах. Неужели это здесь мы помогали селекционеру Мотовилову на зиму привязывать к колышкам первые стелющиеся яблони? Значит, вытянулись вверх, встали вертикально, выстояли против морозов мотовиловские и лисовенковские яблони, пошли по всему Алтаю. Да, но вот и наша столовая, ай, какая маленькая и смешная. Узнаю и респектабельный ванный корпус с белыми колоннами — классическая водолечебница начала века. Какие то редкие очень высокие тополя — о, да это наша когда-то молодая, теперь поредевшая, но зато вымахавшая вверх тополиная аллея. И среди парада многоэтажных санаториев, окруженных цветниками и даже розариями, сиротливо приткнулась одна деревянная двухэтажная дача.
— Вторую снесли всего месяц назад, — говорят лесничие. И спрашивают: «Так в которой же вы жили?»
— В той, которой месяц назад не стало.
И нет тех холмов, на которых мы собирали землянику и оранжевые огоньки.
— А холмы тут были — где они?
— На месте, только их под лесом не видно, мы на этих холмах пятьсот гектаров леса посадили, — гордо говорят лесничие.
— Какой огромный труд! — искренне удивляюсь я, это меня, как журналистку, радует и укрепляет во мне веру в то, что с алтайскими лесами все обстоит благополучно. Лесничие с высшим образованием сыплют отрадной моему слуху ботанической латынью. Но что-то со мной не так… Не так со мной — и все.
— На Церковку очень хотелось бы сбегать, — говорю.
— На Церковку? Сбегать? — лесничие с вежливым сомнением прислушиваются к моей одышке от подъёма на холмик в Татарском логу, который раньше мне и холмиком-то не казался. — Вот приезжайте на будущий год, фуникулёр на Церковку протянут.
— На фуникулёре неинтересно, — бодро возражаю я. А ведь хорошо бы! Лесничие на машине подвозят меня на холм перед Церковкой, мы долго любуемся ею — огромная все же горища, и как это я на нее запросто и одна взбегала, и детей отрядами водила? И еще любуемся вдруг вспыхнувшей внизу в завечеревшей долине россыпью огней всесоюзного известного курорта…