Лето давно уже прошло. Наступила зима. Как-то поздно ночью я шел мимо нашего кафетерия и увидел снова свет, прилавок, посетителей. Хозяева отстроились заново. Я вошел, пробил чек и увидел за столом Эстер, читавшую газету на идише. Она меня не заметила, и я несколько минут разглядывал ее. На. Эстер была мужская меховая шапка — «кубанка» и жакетка с вытертым меховым воротником. Она выглядела бледной, как после болезни. Может быть, тут грипп перешел во что-то серьезное? Я подошел к ее столику и спросил:

— Как поживают пуговицы?

Она вздрогнула, улыбнулась и воскликнула:

— Просто чудо!

— Где вы были?

— Вы-то сами куда запропастились? — вопросом на вопрос ответила она. — Я думала, что вы еще не вернулись.

— А где вся наша компания?

— Они теперь облюбовали кафетерий на углу Пятьдесят Седьмой улицы и Восьмой авеню. Здесь только вчера открыли.

— Можно, я принесу вам чашку кофе?

— Ох, сколько же я пью кофе! Ладно, несите.

Я отошел за кофе и яичным печеньем и, стоя у прилавка, издали взглянул на нее. Эстер сняла свою папаху, причесалась, а потом сложила газету, из чего явно следовало, что она готова поговорить. Приподнявшись, она приставила к столику второй стул, чтобы сразу стало ясно: место занято. Когда я сел за столик, Эстер сказала:

— Вы исчезли, даже не попрощавшись, а я чуть было не отдала Богу душу.

— Что стряслось?

— Началось с гриппа, а кончилось воспалением легких. Мне к тому же дали пенициллин, а я, как выяснилось, отношусь к тем, кто его не переносит. Меня всю обсыпало. И папа в неважном виде.

— А с ним что?

— Высокое давление. У него было что-то вроде удара, рот перекосило.

— О, Господи! Вы все еще занимаетесь пуговицами?

— Да. В конце концов, если я не могу работать головой, а только руками, то остается хоть возможность думать о своем.

— О чем вы думаете?

— Обо всем. Кроме меня, там сплошные пуэрториканцы, день-деньской трещат по-испански.

— А кто ухаживает за отцом?

— Кто? Да никто. Приду вечером, сготовлю ужин. Он хочет только одного: выдать меня замуж; надеется, что это будет мне на пользу, да и ему, вероятно, жить станет легче. Но я—то никогда не выйду замуж без любви.

— А что такое любовь?

— И это вы меня спрашиваете! Сами же пишете про нее. Хотя вы — мужчина, так что, наверное, в самом деле не знаете, что это такое. Для вас ведь женщина — это только предмет. По мне, мелющий чепуху или идиотски улыбающийся мужчина отвратителен. Лучше умереть, чем жить с таким. Да и мужик, которого мотает от юбки к юбке, не мой тип. Я не желаю ни с кем делиться.

— Боюсь, наступают времена всеобщей дележки.

— Только не для меня!

— А что собой представлял ваш муж?

— Откуда вы узнали, что у меня был муж? Небось от папочки? Стоит мне выйти, как он принимается болтать. Мой муж верил в идеалы и был готов умереть за них. Он не полностью соответствовал тому, что я вам только что сказала, но я уважала его и любила. Да, любила. Он хотел умереть и умер геройски. Что вам еще сказать?

— А другие?

— Не было других. Они просто гонялись за мной. Вы даже представить себе не можете, что сделала война с людьми, как они стали себя вести. Всякий стыд потеряли! Иной раз на койке возле меня лежала мать со своим, а на соседней лежала дочь — со своим. Люди стали хуже скотины. А я мечтала о любви. Сейчас уже и не мечтаю. Сюда приходят жуткие зануды. Большинство из них вдобавок полоумные. Одному приспичило прочесть мне поэму страниц на сорок. Я чуть в обморок не упала.

— А ведь я вам еще ничего не читал.

— Да, мне говорили, что вы умеете себя вести.

— Нет так нет. Давайте пить кофе.

— Нет, и даже не уговаривайте. Большинство людей здесь просто невыносимы, не знаешь, как от них отвязаться. Уж как страдали в России, но даже там я не встречала столько маньяков, как в Нью-Йорке. Живу я просто в сумасшедшем доме. Соседи — лунатики. Обвиняют друг друга во всех смертных рехах. Поют, орут, бьют посуду. Одна из окна выбросилась. Связалась с мальчишкой лет на двадцать ее моложе. В России тебя донимали вши, здесь ты погружен в безумие.

Мы пили кофе, ели яичное печенье. Эстер поставила чашку.

— Не могу поверить, что сижу с вами за одним столом. Я перечитала все, что вы написали, под всеми псевдонимами. Вы так много рассказываете о себе, что мне кажется, я знаю вас целую вечность. Хотя вы для меня — загадка.

— Мужчины и женщины никогда не могут понять друг друга.

— Верно… Я не понимаю собственного отца, иногда он совсем чужой. Он долго не протянет.

— Так плох?

— Да всё вместе. Он потерял волю к жизни. К чему жить без ног, без друзей, без семьи? Все пропало. Сидит, читает день-деньской газеты. Он притворяется, будто его интересует, что делается на свете. Его идеалы рухнули, а он еще надеется на скорую революцию. Можно подумать, революция ему поможет?! Лично я ни на какие партии и революции не надеялась. Как можно на что-то надеяться, когда конец у всех один?

— Надежда и сама по себе — доказательство бессмертия.

— Да, да, знаю, вы часто об этом пишете. По-моему, смерть — большое удовольствие. Что поделывают мертвые? Так же пьют кофе и едят яичное печенье? Все еще читают газеты? Жизнь после смерти кажется мне сплошным развлечением.

III

В заново отстроенный кафетерий вернулся кое-кто из завсегдатаев. Появились и новые люди — все из Европы. Снова начались бесконечные споры на идише, польском, русском, даже на иврите. Некоторые из венгерских беженцев поначалу мешали немецкий, венгерский и идиш, а потом внезапно идиш в их устах приобрел отчетливую галицийскую окраску. Они просили наливать им кофе в стаканы и цедили его сквозь зажатый между зубами кусочек сахара. Многие из них были мои читатели. Не успев представиться, они выливали на меня ушат упреков за литературные прегрешения: я, по их мнению, и противоречил сам себе, и чересчур смаковал сексуальные подробности, и выставлял евреев в таком свете, что антисемиты могли это использовать для своих черных целей. Они рассказывали о пережитом в гетто, в нацистских лагерях, в России. Они показывали друг на друга: "Видите вон того парня? В России он немедленно сделался сталинистом, перестал узнавать старых друзей. А в Америке переключился на антибольшевизм". Один из тех, о ком они так говорили, чувствовал, кажется, что его обливают помоями, поскольку стоило моему собеседнику отойти, как он отставил чашку с кофе и рисовый пудинг, подсел к моему столику и зашептал: "Не верьте ни слову из того, что вам наговорили. Нет такой небылицы, какую они бы не сочинили. А что бы вы делали в стране, где у вас всегда на шее петля? Волей-неволей приспособишься, если хочешь жить, а не сдохнуть где-нибудь в Казахстане. За миску так называемого супа и какую ни на есть крышу над головой приходилось продавать душу". Компания беженцев за одним из столиков игнорировала меня. Их не интересовала ни литература, ни журналистика — только бизнес. Контрабандисты еще с германским стажем, они, похоже, и здесь занялись темными делишками: что-то шептали друг другу, подмигивали, считали деньги, исписывали цифрами неописуемое количество бумаги. Кто-то указал мне на одного из них:

— У него была лавка в Аушвице.

— Что-что? Лавка?

— Ну, не так, как вы поняли, избави Бог! Он запрятал весь товар в соломенную подстилку, на которой спал. Когда картофелина, когда кусочек сала, иногда обмылок, оловянная ложка. Короче, был при деле. Уже потом, в Германии, он нажил контрабандой столько, что у него однажды взяли сорок тысяч. Долларами!

Иногда я месяцами не заходил в кафетерий. Прошел год или два (а то и все четыре, я сбился со счета) — Эстер не показывалась. Несколько раз я спрашивал о ней. Кто-то сказал, что она стала ходить в кафетерий на Сорок Второй улице; другой слышал, что она якобы вышла замуж. Иногда мне сообщали о смерти кого-нибудь из завсегдатаев. Они оседали в Соединенных Штатах, приживались, вновь обзаводились женами, изредка — даже детьми, открывали свое дело. А затем приходил рак или разрыв сердца. Поговаривали, что это неминуемое следствие жизни под Гитлером и Сталиным.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: