Спустя две недели госпожа фон Тизенхаузен велела позвать меня к себе и сообщила: ландгерихт отклонил требования ее крестьян и присудил жалобщикам по сорок ударов розгами. Но не ради этого сообщения вызвала она меня, а для того, чтобы спросить, не пожелаю ли я поступить к ней на должность домашнего учителя.
Как явствует из того, что я здесь нахожусь, я принял ее предложение. Однако не потому, что она предложила мне три рубля в месяц, то есть больше, чем я мог бы получать в ландгерихте, и помимо того бесплатные квартиру и стол. Или, во всяком случае, не только поэтому. Она упомянула также, что по распоряжению губернатора, направленному им выруярвескому мангерихту, наказание крестьян, подло на нее нажаловавшихся, состоится через две недели. И ради острастки окрестных жителей, чтобы неповадно было, должно происходить в Раквере на рыночной площади.
О господи, я же знал, что во всех случаях ландгерихт отклонил бы их жалобу. Даже если бы старая госпожа не соизволила представить какие-то возражения, высокий дворянский суд все равно растоптал бы это мужицкое высокомерие! Но, может быть, их присудили бы не к розгам или, может быть, не к сорока, а только к двадцати или тридцати ударам, будь протест госпожи Тизенхаузен написан менее ловко… Сейчас мне и себе самому трудно это объяснить, но я чувствовал себя в какой-то мере виноватым в том, что на крестьян обрушилась эта кара. Разумеется, не так уж сильно я казнил себя. Ибо в этой стране наказание розгами слишком обычно. Кстати, и в Пруссии дело обстоит подобным же образом. Это почти как хлеб насущный, и не только на мызах, но даже в университетах. Я и сам получил по шее от йенских педелей. Но должен сказать: каким-то странным, каким-то гнетущим и в то же время щекочущим нервы образом и ожидание зрелища на Раквереской площади подтолкнуло меня сюда приехать.
Итак, я велел Тийо проследить, чтобы с мальчиков сняли намокшую от снега одежду и досуха их растерли, а сам, стряхнув сапоги, постучался и вошел к госпоже.
Старая госпожа Тизенхаузен — высокая, теперь, в свои семьдесят лет, почти худощавая женщина с резкими чертами лица, седеющей головой и все еще ясными глазами. От пустяка она могла удариться в панику и запричитать без больших на то оснований. Однако в серьезных случаях дело, кажется, обстояло совсем наоборот. В семье существовала легенда о ее непоколебимом спокойствии, когда она молоденькой девушкой во время Северной войны оказалась там, где шел рукопашный бой. С разных сторон я слышал, какое подобающее дворянке хладнокровие она проявила, когда одной сентябрьской ночью горели амбары бывшего францисканского монастыря, служившие амбарами и на ее мызе. Причем беда состояла не только в том, что половина урожая была уже засыпана в закрома, но и в том, что сильный восточный ветер нес через парк клочья огня прямо на крышу господского дома. И я представляю себе, с каким барственным спокойствием, хоть и с рдеющим от жаркого огня лицом, она следила за пожаром. И точно такое же, только совсем бледное лицо было у нее сейчас. По запаху, который пробивался сквозь благоухание одеколона в ее комнате, я понял, что она велела Тийо накапать ей валерьяновой микстуры.
— Госпожа пожелала меня видеть?
Она сказала:
— Беренд, закройте плотнее дверь. Видите ли, несмотря на вашу молодость, вы несколько раз давали мне хорошие советы. Сейчас, как вы знаете, Якоб в Германии, а остальные мои дети — кто где, да и вообще… Так что я в еще большем одиночестве, чем бываю обычно. И я хочу услышать от вас совет. Только дайте мне клятву, что не будете об этом никому говорить. Да-да. Поднимите правую руку. Вот так. Клянетесь?
— Клянусь!
— Садитесь.
Я сел напротив нее в скрипнувшее кресло у столика на изогнутых ножках. Тонкой, в коричневых крапинках рукой без колец она поглаживала вышитую скатерть и вдруг подняла на меня глаза. Сорок лет назад она, видимо, была замечательно красивой женщиной.
— Беренд, заметили вы здесь, на мызе, что-нибудь особенное?
Вопрос мне показался странным. Однако я попытался тщательно вглядеться в мое раквереское время. Что же особенное я мог здесь заметить? Обычная мыза. Обычная среди самых роскошных мыз этой страны. Обычные люди. Из высших слоев здешнего общества. Вообще: здесь так, там несколько иначе. Помимо того, у меня не было личного опыта для сравнения с другими дворянскими домами. Я покачал головой:
— Что-нибудь особенное? Нет.
— А вы помните того француза — вы уже находились тогда в моем доме, — который минувшей весной был здесь проездом из Петербурга в Таллин и обедал у меня, этого маркиза?
Я ответил:
— Хорошо помню. Небольшого роста господин в алонжевом парике. Не запомнил только его фамилии — Дюбуа или Дюфуа, что-то подобное.
Старая госпожа сказала:
— Да-а. Возможно. Этот господин умер. И выходит, что он был свинья.
Подобные слова в устах старой дамы звучали не часто, но и не были неожиданными. Я молча ждал продолжения. Она сунула руку под скатерть (ей не были чужды повадки горничной) и достала письмо.
— Прочтите! Помните, что вы дали клятву. Я получила это сегодня утром из Петербурга. Тогда вы поймете…
Я взял письмо и сперва пробежал его глазами, ни о чем не спрашивая. Оно было написано ровным почерком переписчика, французский текст без подписи гласил:
«Mon cher cousin![2]
Месяц тому назад я писал Тебе отсюда из Парижа о смерти нашего дорогого дядюшки и о его неожиданно скудном наследстве. Но о чем я еще не написал Тебе, так это про его путевые заметки о России. Теперь я их прочитал, записей очень много, девять толстых папок, и почти все они столь интересны, что я решил составить из них книги. Думаю, что издатель найдется, и тем самым это несколько смягчит пережитое нами разочарование по поводу наследства. Разумеется, не весь материал столь занимателен, как страница, которую я перепишу для Тебя, чтобы Ты, во-первых, получил представление, какие пикантности обнаружились в дядюшкином ларце, и, во-вторых, потому что Ты лично знаком с господином, на ней упоминаемым. Дядюшка пишет:
„Весной 1764 года я следовал из Петербурга в Ревель. Дорога проходила через селение, которое некогда было городом и называется Раквере. Место принадлежит барону Тизенхаузену, я останавливался у его вдовы на мызе, именуемой Раквереская. Госпожа баронесса пригласила меня к обеду и за столом рассказала мне следующее:
„Вы, сударь, сидите на стуле моего покойного супруга. И все долгие годы я помню, как за его стулом в лакейской ливрее стоял граф С., который был в ту пору нашим крепостным. У этого человека как будто бы нет оснований иметь что-то против меня, за исключением только одного: он действительно был моим крепостным. Однако хотите верьте, хотите нет, он неотступно меня преследует. Вынуждает меня тратить большие деньги на адвокатов и судей, по милости которых на свете немало вдов и сирот. Он подстрекает моих крестьян бунтовать против меня, внушает им, что у них есть права и привилегии городских жителей, что они свободные люди и мне неподвластны. Его интриги и происки привели к тому, что я не могу чувствовать себя спокойно в своем доме и не опасаться за свою жизнь. А вот каким образом он сделал карьеру. Он сбежал от меня в Петербург, там ему удалось попасть на службу при дворе императрицы Елизаветы. Сперва его взяли на скромную должность в кухню. Но он обладал привлекательной внешностью, и даже издали было видно, какая сила в нем играет. Так что мало-помалу он начал возвышаться: сперва стал просто придворным лакеем, затем лакеем за царским столом, потом главным лакеем, камер-юнкером, камергером и наконец гофмаршалом. По восшествии на престол императрицы Екатерины II его уволили в отставку. Теперь он живет в своих громадных поместьях и числится среди первых вельмож России““».
Я отложил письмо, и старая госпожа опять спрятала его под скатерть. Она смотрела на меня:
— Ну?
Я спросил:
2
Мой дорогой кузен! (франц.).