Это, как говорится, имело место в апреле месяце 1749 года.
Теперь-то я понимаю, почему старая госпожа говорила с маркизом Дюбуа (положим, что так звали француза) о судах, из-за которых на свете немало вдов и сирот. Но борьбы она не прекратила.
Я пробыл здесь едва неделю и, устанавливая порядок, провел первые битвы со смуглым туповатым Густавом и веснушчатым шельмой Бертрамом. Начались первые уроки по арифметике, истории и латыни, когда произошло событие — порка жителей селения, — которое, как я уже сказал, послужило для меня одной из приманок, чтобы оказаться здесь. Хотя вряд ли я тогда отдавал себе отчет в этом, вряд ли осознаю и сейчас весь смысл сего обстоятельства.
На этот раз карательная рота, несмотря на бездорожье, явилась еще накануне срока, и, поскольку никаких казенных зданий в Раквере не было, ее разместили на мызе, в домах амбарщика и управителя. Коль скоро она прибыла по делу мызы. Итак, карательная рота была на месте, и розги — как предусмотрено — толщиной в палец, не тоньше.
Я сказал старой госпоже, что хочу сводить своих воспитанников на площадь, чтобы они посмотрели на эту жестокую экзекуцию, и она ответила: «Непременно!» — но так что я сразу же от своей мысли отступился. Я намеревался повести мальчиков, чтобы потом возможно убедительнее разъяснить им, насколько отвратительно то, что они видели. Но госпожа сказала.
— Непременно. Мои внуки должны как можно раньше понять, рядом с каким змеиным гнездом они живут!
Но, может быть, сквозь мое замешательство она разглядела мое намерение, не знаю: в день расправы она вдруг категорически запретила мне взять мальчиков с собой. И когда часов в девять я отправился на место экзекуции, то увидел, что ни сами господа, ни их дети туда не явились.
Когда-то рыночная площадь находилась в центре города. Сейчас домов хватает только на пространство между площадью и подножием замковой горы, так что площадь оказалась на краю города; с одной ее стороны, восточной, городские дома, с другой — на участке локтей в сто — поросшие жухлой травой холмики на месте бывших фундаментов, а за ними огороды с редкими лачугами и сараями.
Солдаты вбили в старый настил, наполовину занесенный растоптанной в грязь землей, четыре сваи, образовавшие квадрат, каждая сторона которого составляла локтей двадцать. Между сваями натянули канат. Перед ним топтались зрители. С мызы пришло около дюжины человек, не больше. Но городских жителей набралась большая мрачная толпа. Позже, когда я уже знал, как мало в городе обитателей, я понял, что из каждых десяти наверняка пришло восемь. Я протискался между их затылками, скулами и каменными лицами к самой веревке. Взялся за шершавый, посеревший от долгого употребления канат и подумал с некоторой опаской: этот порядком истертый канат, в сущности, пугающе непрочный рубеж между избиваемыми и неизбиваемыми… И тут в сопровождении солдат привели тех, кто подлежал порке, — четырех глухо молчащих мужчин с угловатыми, бледными, заросшими щетиной лицами, в самом деле больше похожих на крестьян, чем на городских жителей; двое, правда, были обуты сапоги, но двое — в заляпанные грязью постолы. Они ли молча. Я спросил плотно обступивших меня людей, их зовут, я несколько раз повторил свой вопрос и на эстонском и на немецком, и по ответам, процеженным сквозь зубы понял, что ко мне, человеку с мызы, отношение сейчас самое что ни на есть враждебное. И что ближе стоявший ко мне мужчина лет шестидесяти, которого первым бросили ничком на солому, — сапожник Адам Сим-сон, рядом с ним — подмастерье мясника, молодой Каарел Ламмас, следующий — очень щуплый, бледный человек — подмастерье слесаря Юхан Тонн, а последний, четвертый, — бобыль Калдаалусский Яаак. Мгновение спустя все четверо уже лежали вниз лицом, притиснутые к земле, у каждого на ногах и на загривке сидел солдат, и тут поручик, держа в руке трепетавший на ветру листок, приступил к оглашению решения оберландгерихта:
— «Сии четыре крестьянина госпожи фон Тизенхаузен… — Кто-то крикнул: „Первая ложь!“ — но поручика это, разумеется, не остановило —…четыре крестьянина, предков которых вместе с мызой, угодьями и крепостными крестьянами девяносто шесть лет назад на законном основании откупил у шведского государственного советника фон Бредероде, в прошлом — полного хозяина Раквере, дед покойного супруга госпожи фон Тизенхаузен, господин Ханс Хейнрих фон Тизенхаузен, сии четверо строптивцев, являющиеся бесспорной собственностью госпожи фон Тизенхаузен и находящиеся в полной ее власти, обязанные подчиняться всем ее распоряжениям, в чем, ergo, нет и не может быть ни малейшего сомнения, — эти четверо неразумных строптивцев за противодействие приказам своей госпожи и за посев семян сопротивления в душах других раквереских крестьян, за бесстыжую клевету на свою владелицу, за необоснованные обвинения, и за напрасное беспокойство, причиненное оберландгерихту, и, наконец, для назидания всем тем, кого подобное безмозглое сопротивление могло бы совратить с пути послушного выполнения воли своих истинных хозяев, учитывая, что их действия, как следует полагать, скорее плоды их глупости, нежели истинной злонамеренности и строптивости, подлежат наказанию розгами в следующей мере: Адам Симсон с Раквереской мызы — сорок ударов, Каарел Ламмас с Раквереской мызы — тридцать ударов, Юхан Тонн и Калдаалусский Яак с Раквереской мызы — каждый по двадцать ударов…»
За прожитые мною в Раквере дни я уже достаточно колесил по городу и разговаривал с людьми, чтобы сейчас в этой массе бледных окаменевших лиц кое-кого узнать. Вот этот молодой здоровяк с таким смешным бесцветным лицом крестьянина, но прямо-таки с греческим профилем, который гулким баритоном крикнул: «Послушайте, что он говорит — крепостные крестьяне деревни Раквере, когда все они граждане города Раквере!» — это трактирщик Иохан Розенмарк. А эти двое тощих с кислыми лицами, которые рядом со мной обменивались мнениями (может, для того, подумалось мне, чтобы через меня дошло до мызы): «Wir haben ja immer jesacht, ein Ungluk brinjen wir uns mit diesen Grauen auf den Hals»[5], — это были кистер Гёок, или, как он сам, наверно, произносил, кистер Йёок, и портновский мастер Кийгель.
Тут все четверо осужденных, все четыре преступника, оставшиеся в одних рубахах, были подготовлены к экзекуции, а три барабанщика сгрудились в уголке отделенной канатом площадки. Офицер подал знак, грохнули барабаны, к каждому преступнику подошли два солдата с розгами — один справа, другой слева, и началось: свист и чмяканье прутьев прорезали тишину.
Странно, что звуки ударов почти перекрывали барабанный бой. И стоны избиваемых. По крайней мере, до тех пор, пока стоны не перешли в крик. До тех пор, пока слышалось только ритмически совпадающее с розгой глубокое «ох!», «ох!», «ох!». Ни слова больше ни один из них не произнес. Странно, что барабаны не заглушили полностью свиста розог. Воздух над барабанным боем и за ним был наполнен этим свистом, воспринимаемым скорее не ушами, а кожей лица, ресницами. Избиение продолжалось, и я почувствовал, что в этом сыром, свинцовом воздухе середины утра над толпой висит что-то еще. Я имею в виду не распыленный на мельчайшие частицы лихорадочный озноб страха, не дрожь отвращения, с чем мой разум сразу вступил со мною в спор, пытаясь убедить меня, что это, учитывая ситуацию, вполне естественно. Я имею в виду холодные брызги липкой слякоти, взлетавшие из-под розог, когда розги концом стегали по земле, и окроплявшие лица стоявших поблизости людей. А потом, после десятого или пятнадцатого удара, рубахи на мужчинах окрасились кровью, и я вдруг почувствовал, как что-то теплое брызнуло мне на лоб над правым глазом и на скулу. Я провел рукой по лицу и увидел на пальцах кровь, слетевшую с розги, только я не знал, чья она — сапожника Симсона, или мясника Ламмаса, или слесаря Тонна, или бобыля Яака. Все-таки, наверно, Симсона. Он лежал ближе всех, в четырех шагах от меня.
Барабаны вдруг смолкли, и мне показалось, будто тишина ударила меня по затылку. Поручик что-то кричал в этой тишине, — не знаю, почему они непременно всегда кричат? — и сразу избитые стали сами подниматься с соломы. Когда они, окруженные солдатами с блестящими штыками, натягивали на окровавленные рубахи свои сермяги, трактирщик Розенмарк громко сказал:
5
Мы же всегда говорили, что с этими серыми мы накличем беду на свою голову (немецкий с прибалтийским выговором).