– Ну а если этого не будет, что тогда? В успехе присяги сомневаетесь? Гвардия не любит меня? И хотя им не следует иметь голоса, но это обратилось у них уже в привычку, вторую натуру? Так, что ли? – посмотрел на него Николай пристально, и мускул в щеке задрожал сильнее.

«Должно быть, подлец Бенкендорф донёс», – подумал Милорадович, но не опустил глаз, начал вдруг сердиться.

– Извините, ваше высочество…

– Не высочество, а величество, – перебил Николай грозно. – Манифест уже подписан…

– Счастье имею поздравить, ваше величество, – поклонился Милорадович. – Но я всё-таки должен исполнить свой долг. Я никогда не утаивал правды от вашего высочества… вашего величества и теперь не утаю: да, нелегко заставить присягнуть посредством манифеста, изданного от того лица, которое желает воссесть на престол…

– А-га, договорились! Подлогом сочтут манифест, а меня самозванцем? Так, что ли? – усмехнулся Николай, и опять что-то сверкнуло в лице его, как молния.

– Не понимаю, ваше величество…

– Не понимаете, граф? Собственных слов не понимаете?

– Не знаю, какой подлец передал слова мои в столь извращённом виде. И охота вашему высочеству слушать доносчиков, – побледнел Милорадович, и в старом хвастунишке, фанфаронишке вдруг промелькнул старый солдат, сподвижник Суворова. Он глядел прямо в глаза Николаю с тем видом победительным, с которым, бывало, в огне сражений, под пушечными ядрами раскуривал трубку и поправлял складки на своём плаще амарантовом.

Николай молча встал, подошёл к столу, отпер ящик, тот самый, из которого давеча вынул донос Дибича, достал бумагу – это было письмо-донос Ростовцева – и вернулся к Милорадовичу.

– Известно ли вашему сиятельству, что и здесь, в Петербурге, существует заговор?

– Какой заговор? Никакого заговора нет и быть не может, – пожал плечами Милорадович.

– А это что? – сунул ему письмо Николай и, указывая на подчёркнутые строки, прочёл:

– «Против вас должно таиться возмущение. Оно вспыхнет при новой присяге, и, может быть, это зарево осветит конечную гибель России».

Милорадович взял письмо, перевернул, взглянул на подпись и отдал, не читая.

– Подпоручик Ростовцев. Знаю. Собрания «Полярной Звезды» у Рылеева…

Об этих собраниях доносила ему тайная полиция. «Всё вздор! Оставьте этих мальчишек в покое читать друг другу свои дрянные стишонки», – отмахивался он с беспечностью.

И теперь отмахнулся:

– Всё вздор! Мальчишки, писачки, альманашники…

– Как вы, сударь, смеете! – закричал Николай и вскочил в бешенстве; всё тело его, длинное, тонкое, гибкое, разогнулось, как согнутый ивовый прут. – Ничего вы не знаете! Ни за чем не смотрите! Вы мне за это головой ответите!

Милорадович тоже встал, весь трясясь от злобы, но, сдержав себя, проговорил с достоинством:

– Если я не имел счастья заслужить доверенность вашего высочества, извольте повелеть сдать должность…

– Молчать!

– Позвольте узнать, ваше высочество…

– Молчать!

Несмотря на бешенство, Николай всё сознавал и, если бы хотел, мог овладеть собою, но не хотел; точно огненный напиток, разлился по жилам восторг бешенства, и он предавался ему с упоением.

– Вон! Вон! Вон! – кричал, сжимая кулаки, топая ногами и наступая на Милорадовича.

«Бросится сейчас и не ударит, а укусит, как помешанный», – подумал тот с отвращением и начал пятиться к двери, как большой добрый пёс, весь ощетинившись, с глухим рычанием, пятится перед маленьким злым насекомым – пауком или сороконожкою.

Допятившись до двери, быстро повернулся и хотел выбежать из комнаты. Но опять, как давеча, столкнулся в дверях с Бенкендорфом. Разминулись уже без всякой любезности.

Бенкендорф подбежал к Николаю и обнял его, делая вид, что поддерживает.

– Мерзавец! Мерзавец! Что он со мною делает! И он, и брат Константин, и все, все!.. – упал к нему на грудь Николай, всхлипывая.

– Courage, sire, courage![22] – повторял Бенкендорф. – Бог не оставит вас…

– Да, Бог… и тот, кого всю жизнь оплакивать будем, ангел наш на небеси, – поднял Николай глаза. – Я им дышу, им действую, – пусть же он мне предводительствует! Да будет воля Божья, я на всё готов. Умрём вместе, мой друг! Если мне суждено погибнуть, то у меня шпага с темляком – вывеска благородного человека. Я умру с нею в руках и предстану на суд Божий с чистою совестью. Завтра, четырнадцатого, я – или государь, или мёртв!

ГЛАВА ПЯТАЯ

13 декабря, утром, Голицын с Оболенским поехали к Рылееву.

Подъезжая к дому Российско-американской компании, у Синего моста, на Мойке, Голицын узнал ещё издали окна в нижнем этаже, с чугунной выпуклой решёткой.

Знакомый казачок Филька отпер им дверь и пропустил их без доклада, как, должно быть, пропускал всех. В последние дни у Рылеева с утра до ночи толпились гости, приходили и уходили уже без всякой осторожности. Тут было сборное место, как бы главный штаб заговорщиков.

В маленькой столовой всё по-прежнему и по-иному: белые кисейные занавески на окнах потемнели от пыли и копоти; бальзамины и бархатцы в горшках позасохли; половички повытерлись; невощёный пол потускнел; канареечная клетка опустела; лампадки перед образами потухли. Дверь в гостиную и спальню, где ютились в тесноте жена Рылеева с дочкою, была закрыта наглухо. Как будто от всего отлегло то весёленькое, невинное, именинное и новобрачное, что было здесь некогда.

Хозяина не было в комнате. Незнакомые Голицыну военные и штатские, сидя за столом у самовара, вели беседу вполголоса.

– Дома Рылеев? – спросил Оболенский[23], здороваясь.

– У себя в кабинете. Кажется, спит. Да ничего, войдите. Велел разбудить, когда приедете.

Оболенский постучал в дверь. Никто не ответил. Он отворил и вошёл вместе с Голицыным в узенькую комнатку, где трудно было повернуться между большим кожаным диваном, письменным столом, книжным шкафом и сваленными пачками «Полярной Звезды», альманаха, издаваемого Александром Бестужевым и Рылеевым. Окна выходили на задний двор с грязно-жёлтой стеной соседнего дома.

Было жарко натоплено. Пахло лекарствами. На ночном столике у дивана стояло множество склянок с рецептами.

На диване спал Рылеев в старом халате, с шерстяным вязаным платком на шее, с лицом неподвижным, как у мёртвого. Похудел, осунулся так, что Голицын едва узнал его. Простудился, когда две ночи ходил по улицам, бунтуя солдат; заболел жабою[24]; поправлялся, но всё ещё был нездоров.

Голицын остановился у двери. Оболенский подошёл к дивану. Половица скрипнула. Спящий открыл глаза и уставился на вошедших мутным взором, неузнавающим, невидящим.

– Что это? Что это? – тихо вскрикнул, приподнялся и обеими руками, судорожно, как будто задыхаясь, начал срывать с шеи платок. Но от неловких движений узел затягивался.

– Погоди, дай развяжу, – наклонился к нему Оболенский, распутал узел и снял платок. – Разбудили мы тебя, напутали, Рылеюшка бедненький, – сказал, присев на диван и гладя его рукой по голове с тихою ласкою. – Дурной сон приснился?

– Да, опять эта гадость. Который раз уже снится!

– Да что такое?

– Не знаю, не помню… Что же вы стоите, Голицын? Садитесь… Кажется, всё насчёт этой самой верёвки…

– Какой верёвки?

Рылеев ничего не ответил, только улыбался странной улыбкой; в ней был остаток бреда. И Оболенский тоже замолчал, вспомнил, как во время жабы ставили Рылееву мушку на шею и, делая перевязку, нечаянно задели за рану; Рылеев вскрикнул от боли, а Николай Бестужев рассмеялся: «Как тебе не стыдно кричать от таких пустяков! Забыл, к чему шею готовишь?»

– А у тебя опять лихорадка. Вон голова горячая. Не надо было сегодня выходить, – сказал Оболенский, положив ему руку на лоб.

– Не сегодня – так завтра. Ведь уж завтра-то выйду наверное, – опять улыбнулся Рылеев той же странной, сонной улыбкой.

вернуться

22

Смелее, сир, смелее! (фр.)

вернуться

23

Оболенский Евгений Петрович (1796 – 1865) – поручик лейб-гвардии Финляндского полка, один из директоров Северного общества, осуждён по 1-му разряду к каторге, с 1839 г. на поселении в Сибири, с 1856 г. в Европейской России, принял участие в крестьянской реформе.

вернуться

24

Жаба – здесь: острая инфекционная болезнь, характеризующаяся воспалением зева и нёбных миндалин; ангина.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: