Вглядывалась в Голицына украдкою, пристально, и лицо его странно менялось в глазах её, как будто двоилось: то сухое, жёсткое, жёлчное, с недоброй морщинкой около губ, вечно насмешливой, с пронзительно умным и тяжёлым взором из-под слепо поблёскивавших стёкол очков – она их вообще не любила, только старики да учёные немцы, казалось ей, носят очки, – чуждое, почти страшное; а то вдруг – простое, детское, милое и такое жалкое, что сердце у неё сжималось, как будто чуяло, что этому человеку грозит беда, опасность смертельная. Но всё это темно и смутно, как сквозь вещий сон.

– Я ведь вас боюсь немножко, – проговорила, всё так же вглядываясь в него украдкой, пристально. – Кто вас знает, может быть, и вы такой же насмешник, как Иван Иванович.

– Пущин предобрый, его бояться нечего. Да и меня тоже.

– Вы тоже добрый?

– А вы как думаете, Маринька… Марья Павловна?

– Ничего. Меня все зовут Маринькой. Я сама не люблю Марьи Павловны, – заглянула ему прямо в глаза и улыбнулась; он – тоже. Смотрели друг на друга, улыбаясь молча, и оба чувствовали, что эта улыбка сближает их неудержимо растущею близостью, жуткой и радостной, как будто после долгой-долгой разлуки вспоминали, узнавали друг друга.

Вдруг опять отвернулась, покраснела, потупилась. Но сквозь длинные ресницы опущенных глаз он успел поймать стыдливо блеснувшую ласку, – может быть, не к нему, а всё равно к кому, – ко всем: так солнечный луч равно ласкает всё, на что ни упадёт.

– Уж вы меня извините, князь, – проговорила, всё ещё не подымая глаз. – Я ужасно дикая. Всё одна да одна в своих Черёмушках, вот и одичала. С людьми говорить разучилась. Всего боюсь.

– Не стоит людей бояться, Маринька: бояться людей – значит их баловать.

– Да я не людей боюсь, а сама не знаю чего. В Черёмушках я не боялась, всегда была храбрая, а как оттуда уехала, такое вдруг всё чужое, страшное. Когда была маленькой, няня, бывало, уложит, перекрестит, задёрнет на кроватке занавеску и говорит: «Спи, – говорит, – дитятко, спи с Богом! У кота ли воркота колыбелька хороша. Да глазок не открывай, из-под занавески не выглядывай, а то возьмёт Хо – вон оно под кроваткой лежит». А потом я часто думала, что не только под кроваткой, а везде – Хо. Вся жизнь – Хо…

– А вы от него отчурайтесь, оно вас и не тронет.

– Да как отчураться?

– Будто не знаете?

– Не знаю… Нет, право, не знаю, – медленно, как бы в раздумье покачала она головой, и длинные локоны вдоль щёк, как лёгкие гроздья, тоже качнулись. Возок на замёрзшем ухабе подпрыгнул, лица их нечаянно сблизились, и нежный локон коснулся щеки его, как будто обжёг поцелуем.

– А вы знаете? Ну так скажите.

– Нельзя сказать.

– Почему нельзя?

– Потому что каждый сам должен знать. И вы когда-нибудь узнаете.

– Когда же?

– Когда полюбите.

– Ах, вот что, любовь! – опять покачала головой сомнительно. – А как же говорят, нынче и любви-то настоящей нет, а одна измена да коварство?

– Кто говорит?

– Все.

Le plus charmant amour
Est celui commence et finit en un jour[5].

Это мне Пущин намедни сказал. И тётенька тоже: «Ах, – говорит, – Маринька, ты ещё не знаешь, какая это птица любовь: как прилетит, так и улетит». И бабенька…

– Сколько их у вас, тётенек да бабенек!

– Ох, много, страсть!

– И вы им всем верите?

– Ну, конечно!

У неё была привычка повторять эти два слова: «ну, конечно!» – и она делала это так мило, что он ждал, когда она их скажет.

– Как же не верить? Надо верить старшим. Сама-то ведь глупенькая, так вот умным людям и верю. Я вся из чужих слов, как одеяльце из лоскутков пёстреньких.

– А под одеяльцем кто-то прячется? – улыбнулся он.

– А вот узнайте кто, – прищурилась она, глядя на него исподлобья и тоже улыбаясь лукаво-дразнящей улыбкой. И опять блеснул тот солнечный луч, который ласкает всё, на что ни упадёт.

Помолчала, вздохнула, и лицо омрачилось мыслью недетскою.

– Так-то, князь. Любовь улетает, а Хо остаётся: оно ведь без крыльев, как червяк, ползучее или вот как большой, большой паук, ужасный, отвратительный…

Оба замолчали и опять почувствовали, что молчание сближает их неудержимо растущей близостью.

– Ну, хорошо, – сказал Голицын, – пусть бабеньки да тётеньки, как им угодно. А вы-то сами хотите, чтоб любовь улетела?

– Ну, конечно, нет! Я люблю любить крепко – не умею любить немножко. Надо, чтоб епанча не спадала с одного плеча, а держалась на обоих твёрдо.

– Так, Маринька, так! – посмотрел на неё Голицын, как будто наконец вспомнил, узнал: «Так вот ты кто!» – Какая вы хорошая! – проговорил уже другим, тихим голосом.

– Ну вот, нашли хорошую! Вы меня ещё не знаете. Спросите-ка маменьку: она вам скажет, какая несносная девчонка, злая, упрямая.

– Послушайте, Маринька, можно с вами говорить просто?

– Ну, конечно. Я сама люблю – просто. Этих церемоний терпеть не могу!

– Так вот что, Марья Павловна, – начал он и вдруг остановился; так же, как давеча Маринька, отвернулся, покраснел и потупился. Она посмотрела на него с любопытством.

– Не выходите замуж за господина Аквилонова, – проговорил он с внезапной решимостью.

– Это ещё что? Почему?

– Потому что вы его не любите.

– Как не люблю? Жених – значит, люблю.

– Нет, не любите. Он для вас – Хо.

– Какие глупости! Человек прекрасный, почтенный, благонамеренный. Может составить счастье всякой девушке. Это все говорят – и маменька, и тётенька, и бабенька…

– А всё-таки не выходите.

– Да вам-то что? Какой чудак! И как вы смеете? Мне бы рассердиться надо, а я не умею, дура…

– Ну, простите. Не буду. Не сердитесь, хорошая моя, милая, милая девушка…

Он вдруг замолчал. Взглянул на неё украдкою. Опять, как давеча, наклонилась к замёрзшему оконцу и дышала на него, приложив ладони ко рту; потом начала что-то выводить пальчиком на кружке оттаявшем.

– В. Видите? В. Ведь имя вашей невесты с В?

– Какой невесты?

– Вот те на! Хорош жених – невесту забыл! Ай-ай-ай, разве так можно? И чего вы от меня таитесь? Я же знаю, мне Пущин сказывал: у вас в Петербурге – невеста красавица: имя – с В… Василиса, что ли? Валериан да Василиса. Вот как ладно, – с одной буквы оба имени! – рассмеялась она звонко, как будто весело, а глаза были грустные.

«Почему с В? Ах да, «Вольность», – догадался Голицын и вспомнил:

Мы ждём, в томленье упованья,
Минуты вольности святой,
Как ждёт любовник молодой
Минуты сладкого свиданья.

А знаете, князь, ведь это, может быть, и не так? – вдруг перестала смеяться и посмотрела на него строго, почти сурово.

– Что не так?

– Да вот насчёт любви. Но любовь спасёт от Хо.

-А что?

– Не знаю, не умею сказать. Есть такие стишки – покойный папенька их очень любил:

В смиренье сердца надо верить
И терпеливо ждать конца, –

сказала тихо, но в этой тишине была такая сила, что Голицын посмотрел на неё с удивлением: только что была дитя, и вот – женщина.

В эту минуту возок, съезжая с косогора, наклонился набок и едва не опрокинулся. Маринька в испуге вскрикнула и, схватившись за ручку сиденья, положила нечаянно руку на руку Голицына. Он крепко сжал её и наклонился близко к самому лицу её. Она чуть-чуть откинулась, хотела отнять руку, но он не пустил.

– Marie, – послышался невнятный голос Нины Львовны за перегородкою.

Маринька прислушалась, но не ответила. И оба притаились в темноте, как дети, которые шалят.

– А у вас над бровью мушка, – прошептал он смеющимся шёпотом.

вернуться

5

Самая приятная любовь – это любовь, которая начинается и заканчивается в один день (фр.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: