Два офицера подхватывают его. Двигатели транспортеров глохнут.
Вдруг мертвая тишина.
— Он?
— Он, — я легонько дотрагиваюсь до него.
Он улыбается нам всем, бороду ему немножко подстригли, ничего не понимает, стоит передо мной усталый, обвешанный гранатами, автомат болтается на нем, точно метла.
— Что случилось? Как ему объяснишь.
— Что-нибудь дома?
Как втолковать ему, что я его уже похоронил, проник в его комнату, копался в его бумагах, собирался даже собрать их все и издать книгой.
— Сообщили, будто тебя убило…
Это сказал не я, а кто-то другой.
Он не понимает, не может понять, сутулится под своим снаряжением, шлем сполз ему на лоб, лицо тупое, пялит на меня глаза, в точности как его сынишка, в точности так, как смотрю и я на него. Так он смотрел на меня, когда был еще маленьким, когда я ему отпускал подзатыльники.
Его просят показать номерки — Мало-помалу вокруг нас собирается целый митинг.
Он роется в карманах с какой-то удивительной покорностью, достает клочки бумаги, шнурки, патроны, бумажные носовые платки, еще платки, машет этими салфетками, как будто это исписанные листы бумаги, но номерков он так и не может найти. Видно, потерял. Хотя они ведь были прикреплены к его индивидуальному пакету.
— А где бинт?
Бинт он отдал после боя санитару. Выходит, отдал и номерки. Я начинаю подозревать, что он тоже философствовал об исчезновении, вот здесь на берегу Иордана, или он просто хотел посигналить мне издалека.
Зовут санитара. Из темноты вытаскивают маленького еврея, пожилого, ворчащего. Он с наслаждением затягивается сигаретой, но ничего не помнит. Правильно, он получил несколько бинтов, но про номерки ничего не знает. На убитом он, правда, нашел номерки и повесил их ему на шею. А вообще его не стоило перевязывать, он уже тогда видел, что перевязывает труп. Все же перевязал. Нет, он даже не пытался опознать его. Понятия не имеет, кто это мог быть. Он ведь почти никого здесь не знает. Он вообще из другой дивизии, попал сюда по ошибке. Хочет вернуться в свою часть. Чего это вдруг он должен пропадать здесь? Ему хочется к товарищам, к тому же их вот-вот отпустят, а что тогда будет с ним?..
Его отодвигают в сторону –
Мало-помалу, в густеющей тьме, сын начинает понимать. Оживает лицо, проясняется взгляд, выпрямляется спина. Он вскидывает автомат, к нему возвращается жизнь, но я, чувствуя, что вот-вот свалюсь, набрасываюсь на него. — Утром, в школе, директор вдруг приходит в класс, — наконец-то я с ним разговариваю.
— Сумасшедший выдался день.
Круг все более сужается, народ подходит все ближе. Рассказ о его гибели и воскресении вызывает у них жгучий интерес. Они забрасывают нас грубыми шутками, хотят знать подробности. Мы стоим вдвоем, растерянные, и слабо улыбаемся.
Командиры принимаются разгонять народ, загонять солдат в бронетранспортеры. Ночь только начинается, объезд тоже, война еще не кончилась.
И вот мы остаемся одни, оба в шлемах, только я без автомата, лишь с надрезом в области сердца.
— Ну, как ты? — шепчу я торопливо, из последних сил.
Он смотрит на меня, будто впервые увидел, изумленный тем, что я все-таки добрался до него и пристал к нему на самой передовой.
— Ты же видишь… — шепчет он ответ с каким-то горестным отчаянием в голосе, точно это я выписываю повестки. — Напрасная потеря времени… бессмысленная…
Как же растолковать ему, сделать так, чтобы он понял смысл, но быстро, вот тут, в тени ревущих машин, до того как он опять скроется на своих ночных передовых позициях где-то в пустыне и до того как, стоя перед ним, я сам погружусь в глубокий сон.
Снов еще нет, но все-таки сплю. Я имею в виду — сердце у меня спит. Так и заснул стоя — от слабости, от голода, становлюсь все меньше и ничтожное под этим до безумия звездным небом и восходящей на востоке луной. Вдруг, откуда ни возьмись, тучи, декорация меняется, сознание угасает. Мало-помалу гаснут и ощущения. Я уже не слышу перестрелки, не чувствую и соленого, пустынного запаха тростника, а то, что у меня в руке (камень или ветка) беззвучно выпадает у меня из рук; кто-то удаляется, расплываясь, я с ним прощаюсь, машу рукой, точно артист, в которого угодил сноп света от бронетранспортера, и отдаю свои мощи тому, кто с готовностью принимает их (опять кто-то другой, очень молодой), сажает меня на какой-то танк, прячет меня за стальными плитами, и снова, без фонарей, при мерцании красной лампочки, я пускаюсь в обратный путь. И тут я впервые хватился, что текст-то я забыл. Целые главы. Я бы не выдержал сейчас ни одного экзамена, даже самого пустячного. Последние из стихов рассыпались, и лязгающие гусеницы размололи их вдребезги.
После того открыл Иов уста свои и проклял день свой –
Молитва Хаваккука-пророка на безумства –
Псалом Давида, когда он был в пустыне Иудейской –
В год смерти царя Узияху –
Начальнику хора. На лилиях.
Песнь песней –
Аллилуйя –
Смотреть сны мне все еще нельзя. При свете луны, выглядывающей из-за облаков, в лагере на передовой я обнаруживаю гражданскую легковушку с зажженными фарами и тихо рокочущим мотором, пустую. Меня чуть ли не силой волокут в одну из гигантских палаток, а там, при свете бледной лампочки, среди приборов связи, барабанов телефонного кабеля и нагих женщин, вырезанных из журналов и шевелящихся на полотнищах, стоит моя невестка. Ее окружают связисты, не сводящие восхищенных глаз с молодой женщины с длинными волосами, ворвавшейся ночью в их палатку.
— He not killed, — говорю я сразу на своем ломаном английском, весь в пыли и на пороге сновидений.
Но она уже знает, и ей так и хочется, я вижу, накинуться на меня, так как она уверена, что это все я, что все это мне только померещилось и именно я и поднял всех на ноги. Но я все-таки опередил ее и, ничего не чувствуя, во сне, из-за тысячи перегородок, делаю два шага, спотыкаясь о кабели и задевая плечом голых тех баб, кидаюсь к ней и целую в лоб, глажу по голове, и вот в первое мое сновидение проникает слабый запах духов, приятное ощущение ее прохладного тела.
Уж эти мне новые левые –
Надушены тайно –
Жаждут тепла –
И тогда не выдержала и она. Растерялись и радисты. Прежде чем зарыдать, она еще только быстро-быстро говорит что-то по-английски, затем несколько медленнее, ищет, к моему удивлению, выражения на иврите и наконец рыдает беззвучно.
И только теперь я замечаю в углу палатки пожилого связиста, который сидит, согнувшись, над полевым телефоном, и тщетно пытается установить с кем-то очень далеким истинную личность убитого.
И снова кто-то является за мной, проводит нас с ней в другую палатку на краю лагеря, показывает на неубранные койки бойцов, отправившихся на задание, и предлагает поспать до утра. Затем приносят еду в мисках, бутылку с остатками вина в честь кануна субботы, зажигают свечу на полу и оставляют нас с невесткой одних при свече, мерцающей в полутьме, насыщенной спертым воздухом Иорданской долины.
А я, изнемогающий и безумный от голода, оживаю от запаха пищи. И, не вставая с койки, поставив тарелку у ног на полу, не глядя на невестку, не пытаясь даже говорить по-английски, я наклоняюсь и набрасываюсь на еду, с погнутой вилкой, без ножа жадно глотаю эту военную пищу, пахнущую порохом, серой, пылью пустыни и такую чудесную на вкус; припадаю к бутылке и пью прямо из горлышка дешевое вино, сладковатое и тоже отдающее ружейным маслом и орудийным горючим, быстро пьянею, точно кто-то обрушивает на меня изнутри оглушительные, далекие удары.
Стрельба. Опять люди стреляют друг в друга. Я просыпаюсь, вижу— не то я сам растянулся, не то меня уложили, сняли с головы шлем, к которому я уже привык, как к кипе, разули. Луны не стало, свеча потухла, вокруг густая тьма. Полотнища палатки шевелятся на ветерке, обдувающем нас ночной прохладой пустыни. Не встаю, тело у меня по-прежнему словно налито свинцом, а на губах, как у ребенка, засохли остатки еды. Я начинаю различать ее очертания. Она бодрствует, сидя на моей койке, с распущенными волосами, военная куртка наброшена на плечи, лицо открыто, босая. Сидит и курит сигарету. Наверно, уже полночь, а она все еще не спит. К еде не притронулась. Сидит, наклонив голову в мою сторону, смотрит изумленно, напряженно; беспокойство, благодаря которому она преодолела вечером шлагбаумы и всякие прочие препятствия, лишь бы добраться сюда, только еще больше усилилось, точно я собственноручно сначала убил, а затем воскресил его, чтобы проверить одну какую-то неясность… Стрельба не унимается, но редеет, точно бьют каждый раз в новую цель, но у меня такое чувство, что чем дальше, тем больше я к ней привыкаю. Она тоже не боится, сидит неподвижно, хотя именно в эту минуту он может погибнуть взаправду где-то там, на своем бронетранспортере, медленно дробящем проселок в пустыне.