Он вернулся из США три месяца назад, после долгих лет разлуки. Прилетел с семьей поздно ночью суматошным каким-то рейсом через Дальний Восток.
Битых шесть часов я ждал его в аэропорту; думал уже не прилетит и придется мне вернуться домой ни с чем. Но в полночь, когда я клевал носом на диване в углу, они подошли ко мне, словно не с самолета сошли, а вернулись с прогулки. Вынырнули из тьмы аэродрома, неряшливо одетые и лохматые, с тяжелыми рюкзаками, в одном из них — бледный ребенок, устремивший на меня свои мягкие глазки. Я с трудом узнал сына. Бородатый, грузный и ласковый, в волосах уже пробивается седина; какая-то новая для меня неторопливость, какое-то спокойствие в движениях. Я уже смотрел на пего как на безнадежного холостяка, и вдруг он — муж, отец, почти профессор. У меня голова пошла кругом. И вот он подводит ко мне жену, хрупкую девушку в брюках, с личиком, утопающим в волосах, в потрепанном жакете с бахромой — видно, одна из его учениц. Она бросается ко мне, ясно и ласково улыбаясь, очень красивая — то есть в ту минуту она мне показалась такой красивой, — дотрагивается до меня своей прозрачной прохладной ручкой.
А я, у меня сердце переливается через край. Встал сразу тоже, чтобы дотронуться до них, поцеловать — ну, хотя бы ребенка, — но сын-то рослый, дитя где-то высоко, и стоило мне коснуться его, как оно тут же залопотало по-английски; и тоненькая эта ученица тоже затараторила по-английски; словно благодатный дождь, они в два голоса поливают меня непонятным этим английским. Я в недоумении поворачиваюсь к сыну, но он вроде тоже ничего не понял, слушает улыбаясь, затем говорит, что они поражены — до чего же я, мол, на него похож.
Потом таможенная проверка, длинная, беспощадная, точно их в чем-то подозревают. Я стою поодаль и смотрю, как перетряхивают все их узлы, и, когда мы наконец отправились в путь, в темном такси по весенней ночи, — впрочем, вот-вот начнет светать, — ребенок, поникший в своем рюкзаке между родителями на переднем сиденье, совсем уснул. Я же сидел сзади с вещами: гитарой, пишущей машинкой и свернутыми плакатами — и смотрел, как узлы, только что снова и наспех уложенные, тихо трещат по швам.
Сын заснул сразу, прикрывая собой спящего ребенка, а в невестке вдруг проснулось острое ко мне любопытство. Она не выглядывала в окошко, не смотрела ни на землю, которую никогда не видела до этого, ни на звезды или новое для нее небо, а всем телом перегнулась ко мне, ее волосы даже щекотали мне лицо, и забрасывала меня вопросами: о войне, о том, что говорят люди, чего они хотят на самом деле, будто обвиняя меня в чем-то, будто эта война доставляет мне какое-то тайное удовольствие и будто в самом деле возможно что-то другое…
То есть обо всем этом я только догадываюсь, потому что понимаю ее с большим трудом; меня ведь никогда английскому не учили, и знаю я лишь то, что схватывал на лету, буквально на лету, когда в соседних классах шел урок английского, а у моих — контрольная, или когда я болтался в пустых коридорах, дожидаясь своего урока. И все же я всеми силами стараюсь понять ее, хоть и ужасно устал и измотан длинным ночным ожиданием в аэропорту. А сын знай спит себе на переднем сиденье, его грузная туша поникла, а голова качается то в одну, то в другую сторону. Так и сижу один на один с ней, вглядываясь в ее тонкое личико, в тонкие стекла очков, которые она для чего-то нацепила — сразу видно, интеллектуалка, может, даже из этих новых левых, и вместе с тем чуть-чуть надушенная: до меня доносится запах каких-то увядших цветов.
Наконец я отверзаю уста и отвечаю ей. На невозможном английском, ночном, косноязычном, доморощенном, пересыпанном еврейскими словами, без всякой грамматики. Она смутилась на мгновение, пытается понять, наконец замолкает и она. Немного погодя начинает что-то тихо напевать. И вот мы дома, и хоть они и устали, а все же проявляют какую-то туристскую сноровку, снимают обувь у порога и юлят по квартире босые, ловко переносят багаж, отпускают шофера, вносят спящего ребенка и быстро раздевают вдвоем, натягивают на него какой-то белый балахон, сшитый, видно, специально для него, укладывают его на мою кровать. Затем, словно только сейчас почувствовав усталость, начинают раздеваться сами, прямо передо мной, ходят потом чуть ли не голые по небольшой моей квартире, а на улице уже почти светло. Стелят одеяла на ковре, и я вижу ее обнаженную грудь, очень белую, а она улыбается мне устало, и тут у меня как-то пропадает охота спать, исчезает совершенно. Я выхожу из комнаты, закрываю за собой дверь, прохаживаюсь по площади, оставшейся незанятой, и дожидаюсь солнца.
Они спали тяжким сном, и, перед тем как пойти в школу, я еще раз заглянул к ним и осторожно прикрыл их оголившиеся бедра. В обед я вернулся очень усталый, они все еще спали, все трое; я думал, что тресну с досады. Ведь мне так хотелось поговорить с ним! Пообедал один, попытался прилечь рядом с ребенком и соснуть немножко, но он уже был мокренький, и ничего у меня не вышло. Я встал и порылся в их вещах — может, новую какую-нибудь книгу привезли, газету, — но надоело и это.
Когда солнце начало садиться, у меня терпение лопнуло. Я тихонько открыл дверь и вошел к ним. Они лежали врозь и все так же крепко спали, словно наверстывая то, что упустили во время кругосветного своего путешествия. Я снова нагнулся, чтобы прикрыть ноги невестки, одеяло же, которым укрывался сын, я со злостью сдернул.
Он проснулся нехотя и не сразу. Голый, волосатый, грузный, он все сопел и сопел, наконец, продрал глаза и, увидев меня над собой, испугался, словно не узнал.
— Ну, как ты? — спросил он с пола, когда очухался.
— Все так же хожу в школу каждое утро, директор по-прежнему ничего не говорит, — шепнул я ему в ответ.
Он сначала не понял, хоть я ему и написал обо всем обстоятельно, как на духу. А может, он тех писем вовсе и не читал. Тишина сгущается. Слышно только дыхание молодой жены рядом. Постепенно к нему возвращается благодушие, он натягивает на себя одеяло, глаза у него улыбаются.
— Все Библию преподаешь?.. (Больше ему нечего сказать мне).
— Да, конечно. Что ж еще?
— Ну, тогда все нормально, — не перестает он улыбаться.
— Да, нормально. — И после продолжительного молчания — Если не считать ребят, которые гибнут то и дело, — шепотом бросаю я ему в лицо.
Он жмурится. Затем садится. Кутается в одеяло, борода торчит во все стороны, достает трубку, сует в зубы и принимается размышлять вслух, точно древний пророк какой-нибудь, объяснять, что войне вот-вот конец, разве я не чувствую, что она идет к концу? Сколько же можно! Просыпается и жена, садится с ним рядом, тоже кутается в одеяло, лучезарно мне улыбается, готовая включиться в дискуссию, изложить свою точку зрения, тут же, даже не помывшись, даже не попив водички, с глазами, еще опухшими со сна, в весенних сумерках неубранной комнаты, согретой их телами.
Шагаем по коридору в сторону директорского кабинета, небольшая траурная кучка, я посредине, словно важный гость либо пленник. Двери классов приоткрываются чуть-чуть, точно от напора занятий; учителя, классные доски и ребята — вся школа — смотрят на меня, будто открывают меня заново.
… А мы и не знали, что он у вас вернулся, вы ж ничего не сказали, вы же все молчите. А я думал, что вы вряд ли его еще помните, хотя он тоже, конечно, учился в этой школе. Сколько ему лет? То есть, сколько лет ему было? Тридцать один. Господи, когда же это все кончится! Такой молодой! Ну, не такой уж молодой, я даже был поражен, когда он сошел с самолета. Постарел, конечно… И сразу на фронт? Не дав даже передохнуть? Нет, почему же? Дали три месяца. Идут-то нынче все, а он и не воевал вовсе. Но сразу в Иорданскую долину? Значит, не повезло. Признаться, я и сам не думал, что он еще годен на что-нибудь; а он был уверен, что пошлют караулить объекты там же, в Иерусалиме…
Пересекаем двор наискосок, он совершенно пуст и прямо горит на солнце.