Летом в деревне так хорошо! Ох, будь моя воля, всю бы жизнь там провела!»
И она делилась с ним своими грезами, поэтичными, незатейливыми, как у всех бедных девушек, которые круглый год безвыходно сидят в лавке и наблюдают в окно шумную и показную уличную жизнь, а сами мечтают о мирной, тихой сельской жизни, среди полей и деревьев, под ярким солнцем, заливающим и луга, и леса, и прозрачные реки, и коров, лежащих на траве, и пестрые цветы, растущие на воле, — голубые, красные, желтые, фиолетовые, лиловые, розовые, белые, такие милые, такие свежие, такие душистые полевые цветы, которые срываешь на прогулке и собираешь в большие букеты.
Ей доставляло удовольствие говорить с ним о давнишней своей мечте, неосуществленной и неосуществимой, а ему, одинокому старику, ничего не ждущему от жизни, доставляло удовольствие ее слушать. Теперь он садился поближе к стойке, чтобы поболтать с мадмуазель Зоэ, потолковать с ней о деревне. И понемногу в нем затеплилось смутное желание самому убедиться, правда ли так уж хорошо, как она говорит, за стенами большого города.
— Как вы думаете, где в окрестностях Парижа можно хорошо позавтракать? — спросил он ее однажды утром.
Она ответила:
— Поезжайте на “Террасу” в Сен-Жермен, там так красиво!
Когда-то, будучи женихом, он туда ездил. И решился опять побывать там.
Он выбрал воскресенье, без всякой особой причины, просто потому, что обычно все ездят за город по воскресеньям, даже если ничем не заняты всю неделю.
Итак, он отправился в воскресенье утром в Сен-Жермен.
Это было в начале июля; день стоял солнечный и жаркий. В вагоне, сидя у окна, он смотрел, как бегут мимо деревья и смешные домишки парижских окраин. Ему было грустно, он досадовал на себя, что поддался соблазну, нарушил свои привычки. Ему наскучил меняющийся, но однообразный пейзаж. Хотелось пить; на каждой станции его тянуло выйти, зайти в кафе, видневшееся позади вокзала, выпить кружки две пива и с первым же поездом вернуться в Париж. И дорога казалась ему долгой, очень долгой. Обычно он целыми днями сидел в пивной, а перед глазами были все те же предметы, незыблемо стоявшие все на тех же местах; но сидеть и в то же время перемещаться, видеть, что все вокруг движется, а сам ты неподвижен, было утомительно, и это раздражало его.
Правда, каждый раз, как он переезжал через Сену, река привлекала его внимание. Под мостом Шату он увидел гички и гребцов с засученными рукавами, быстро гнавших лодки сильными взмахами весел, и он подумал:
«Вот кому, верно, не скучно!»
Длинная лента реки, развернувшаяся по обе стороны Пекского моста, пробудила где-то в глубине его сердца смутное желание погулять по берегу. Но поезд вошел в туннель перед Сен-Жерменским вокзалом и вскоре остановился у платформы.
Паран вышел и усталой, тяжелой походкой, заложив руки за спину, направился к “Террасе”. Он остановился у железной балюстрады, чтобы полюбоваться пейзажем. Перед ним раскинулась широкая, словно море, зеленая равнина, усеянная большими деревнями, многолюдными, как города. Белые дороги перерезали обширное пространство, кое-где виднелись рощи, блестели серебром пруды Везине, и в легкой, синеватой дымке едва вырисовывались далекие холмы Саннуа и Аржантейля. Жгучее солнце заливало ярким светом весь беспредельный простор, еще затянутый утренним туманом, испарениями нагретой земли, подымавшимися чуть заметным маревом, и влажным дыханием Сены, которая нескончаемой змеей извивается по долине, опоясывает селения и огибает холмы.
Теплый ветерок, пропитанный запахом зелени и древесных соков, ласкал лицо, проникал в легкие и, казалось, молодил сердце, веселил дух, будоражил кровь.
Приятно удивленный, Паран вдыхал его полной грудью, любуясь открывавшимися перед ним далями; он пробормотал; “А здесь неплохо”.
Затем сделал несколько шагов и опять остановился, чтобы посмотреть еще. Ему казалось, будто перед ним открывается нечто, дотоле незнакомое, не то, что видели его глаза, но то, что предвосхищала душа: нежданные события, неизведанное счастье, неиспытанные радости, такие горизонты жизни, о которых он не подозревал и которые вдруг явились ему среди этого безграничного сельского простора.
Гнетущая тоска его одинокого существования предстала перед ним, как бы освещенная ярким солнцем, заливавшим землю. Он увидел два десятилетия, проведенные в кафе, тусклые, однообразные, унылые. А ведь он мог бы путешествовать, как другие, — поехать далеко-далеко, в чужие страны, в неведомые земли, за море, мог бы заинтересоваться тем, что увлекает других, искусством, наукой, мог бы любить жизнь во всем ее многообразии, таинственную жизнь, чарующую и мучительную, вечно изменчивую, непонятную и захватывающую.
Теперь уже было поздно. Так, за кружкой пива, и дотянет он до смерти — без семьи, без друзей, без надежды, без интереса к чему бы то ни было. Его охватила безысходная тоска и желание убежать, спрятаться, вернуться в Париж, к себе в пивную, к прежней своей спячке. Все мысли, все мечты, все желания, лениво дремлющие на дне вялых сердец, проснулись в нем: их растревожил этот солнечный свет, льющийся над равниной.
Он почувствовал, что сойдет с ума, если долго простоит здесь один, и поспешил к павильону Генриха IV, чтобы позавтракать, забыться за вином, за спиртными напитками, чтобы перекинуться с кем-нибудь хоть словом.
Он сел за столик под деревьями, откуда открывался широкий вид, заказал завтрак и попросил подать его поскорее.
Подходили другие посетители, садились за соседние столики. Он чувствовал себя лучше: он был не один.
В беседке завтракали трое. Он несколько раз смотрел на них невидящим взглядом, как смотрят на посторонних.
Вдруг он весь вздрогнул от звука женского голоса, Женщина сказала:
— Жорж! Разрежь цыпленка. В ответ послышался другой голос:
— Сейчас, мама.
Паран поднял глаза; и тут он понял, догадался, кто были эти люди. Он бы, конечно, не узнал их. Жена его поседела, сильно располнела, стала строгой и почтенной дамой; она ела, вытягивая шею, потому что боялась за» капать платье, хотя и прикрыла бюст салфеткой. Жорж стал настоящим мужчиной. У него пробивалась бородка, редкая, почти бесцветная бородка, тот пушок, что вьется на щеках юношей. Он был в цилиндре, в белом пикейном жилете, с моноклем — верно, для шику. Паран смотрел на него и поражался. Это Жорж, его сын? Нет, он не знал этого молодого человека, между ними не могло быть ничего общего.
Лимузен сидел спиной к нему и ел, слегка сгорбившись.
Итак, эти трое людей казались счастливыми и довольными; они ездили за город, завтракали в дорогих ресторанах. Спокойно и мирно прожили они жизнь, прожили по-семейному, в удобной квартире, теплой и уютной, уютной от всех тех мелочей, что скрашивают жизнь, от нежных знаков внимания, от ласковых слов, столь частых в устах людей, которые любят друг друга. Прожили они так благодаря ему, Парану, на его деньги, после того как обманули, обокрали, погубили его! Они обрекли его, ни в чем не виноватого, простодушного, кроткого, на тоску одиночества, на гнусное прозябание между улицей и стойкой кафе, на все душевные муки и физические недуги! Они превратили его в никому не нужное существо, потерянное, не нашедшее себе места в жизни, в жалкого старика, которому нечему радоваться, не на что надеяться, нечего ждать — ниоткуда и ни от кого. Для него Земля была пустыней, потому что он ничего не любил на Земле. Он мог изъездить все страны, исходить все улицы, обойти все дома в Париже, открыть все двери, но ни за одной дверью не нашел бы он желанного, дорогого лица, лица женщины или ребенка, которое улыбнулось бы ему навстречу. Особенно мучила его эта мысль, мысль о двери, открыв которую, увидишь и поцелуешь любимое существо.
И все по вине этих трех дрянных людей! По вине недостойной женщины, неверного друга и высокого белокурого юноши, уже усвоившего надменные замашки.
Теперь он сердился не только на них обоих, но и на сына! Ведь это же сын Лимузена. В противном случае разве стал бы Лимузен воспитывать его, любить? Ведь Лимузен очень скоро бросил бы и мать и ребенка, если бы не был уверен, твердо уверен, что ребенок от него. Кто станет воспитывать чужих детей?