К работе своей все трое относились серьезно. Сашка репетировал принца в «Спящей красавице», его хвалили, даже, может быть, слишком, так считал, во всяком случае, Ашот, Роману поручили если не главную, то вторую после главной роль этакого неврастеничного отца, полуфилософа, полуалкоголика. Ашот готовил им самим придуманную вокально-музыкально-поэтическую композицию из стихов Гарсии Лорки вперемежку с мотивами испанской войны.
Однако работа работой, а надо же о ней и поговорить. И вообще.
На Западе все значительно проще. Жилищной проблемы фактически не существует. Есть, на худой конец, комнатенка в мансарде, где можно и дам принимать, и просто собираться. Для второго и кафе годятся, а их миллион. В России дело похуже.
Происходит обычно так.
– Ты как сегодня освобождаешься?
– В восемь, полдевятого.
– А ты?
– Часам к одиннадцати уже разгримируюсь.
– Ясно. Тогда в полдвенадцатого у меня. Можете ничего не приносить. Что надо – есть.
Под «что надо» подразумевается все-таки пол-литра. Иногда пара бутылочек вина, но реже.
Лучше всего сидеть у Романа, он живет один. У тех двоих есть мамы. Обе довольно милые старушки, называются они только так, хотя обеим далеко еще до пенсионного возраста, обе работают. Но одна любит всякие вилочки, тарелочки и всегда волнуется, что нет глаженой скатерти, другая скатертям особого значения не придает, зато не прочь вставить фразу-другую в общий спор: «А в наше время считалось дурным тоном поминутно перебивать друг друга. Надо уметь слушать. В этом большое искусство». – «Вот и следуй этому искусству», – поучает не слишком любезный сынок, и мать, обидевшись, умолкает. Но не надолго, она тоже любит о высоком: «Ну как можно сравнивать Мура, Миро или как их там с нашим Антокольским, сколько в его „Спинозе“ грусти, сколько мысли». С тех пор ашотовская комнатенка стала называться «У Спинозы». Сашкина прозвана была «Максимом» – в честь парижского ресторана, по мнению всех, самого шикарного в мире. Ромкино убежище на седьмом этаже, с окном, выходящим в глубокий двор-колодец, иные называли «берлогой», но ребята предпочитали называть ее «башней», как у Вячеслава Иванова, где собирались когда-то сливки русской литературы.
Итак, в полдвенадцатого, допустим, у Романа, в его «башне». Посередине круглый черный стол. Ни скатерти, ни даже газетки, пролитое тут же вытирается, Ромка человек аккуратный. Вокруг стола – венский стул, табуретка и старинное, с высокой спинкой и рваной кожей, но с львиными мордами на подлокотниках кресло. В шутку сначала разыгрывается, кому на нем сидеть, всем хочется в кресле, но потом в пылу спора забывается и усаживаются даже на полу.
На столе – хрустальный графин, благодаря которому Роман слывет эстетом, в нем мило звенят камешки, когда разливают водку. Другая посуда – вульгарные граненые стаканы, в простонародье «гранчаки» – в этом тоже усматривается эстетство. Закуска – в основном, бычки в томате. Иногда холодец (когда он появляется в гастрономе).
Спор идет вокруг процесса Синявского и Даниэля. Он как-то отодвинул все на задний план. Все трое им, конечно, сочувствуют, даже гордятся – не перевелась еще, значит, русская интеллигенция, – но Ашот все же обвиняет Синявского в двуличии.
– Если ты Абрам Терц, а я за Абрама Терца, то не будь Синявским, который пишет какие-то там статейки в советской энциклопедии. Или – или…
– А жить на что?
– На книжку о Пикассо. Написал же…
– Написал, а дальше? Кстати, там тоже полно советских словечек. Даже целые фразы.
– Тогда не будь Терцем.
– А он хочет им быть. И стал. Честь и слава ему за это!
– Нет, не за это. За то, что не отрекается.
– Постой, постой, не об этом ведь речь. Вопрос в том, можно ли быть одновременно…
– Можно!
– Нельзя!
– А я говорю – можно! И докажу тебе…
– Тише, – вступает третий, – давайте разберемся. Без темперамента, спокойненько.
Делается попытка разобраться без темперамента, спокойненько. Но длится это недолго. Проводя параллели и обращаясь к прошлому, спотыкаются на Бухарине.
– А вы знаете, что до ареста он был в Париже? И знал же, что его арестуют, и все же вернулся. Что это значит?
Это завелся Ашот, главный полемист. Сашка пренебрежительно машет рукой.
– Политика, политика… Я ею не интересуюсь. Провались она в тартарары…
– Такой уж век, милостивый государь. Хочешь не хочешь, замараешься. Твой любимый Пикассо «Гернику» написал. И «Голубя мира». Члены партии, мать его за ногу. И Матисс тоже…
– А я вот нет! И ты тоже. И ты… Почему?
– Мы живем в другом государстве, мы все знаем.
– А они читают все газеты, могли б и побольше нашего знать…
– Ладно. Умолкните. Послушайте лучше, что сказал по поводу всего этого знавший в этом толк, небезызвестный Оскар Уайльд.
– Чего этого?
– Искусства.
– Я знаю, что сказал по поводу искусства Ленин. Самое массовое из искусств…
– Это кино. Поэтому я в нем и работаю. – Исчезнув на минутку на кухню, Роман возвращается с четвертинкой. – Выпьем-ка за Оскара Уайльда.
– А я предлагаю за Дориана Грея, – Сашка плеснул в стаканы. – Жутко роскошный парень. Завидую.
– А ты элементарный, советский, зажатый в тиски развратник. Поэтому и завидуешь. Тихий, потенциальный развратник.
– Мудило… И в отличие от меня не потенциальное.
– Сволочь ты после этого. Я ему свою опохмельную чекушку не пожалел…
– Все! – вскакивает Ашот. – Слово предоставляется мне. Поговорим об элементарном экзистенцо-эгоцентризме.
И начинается новый заход.
Бестолковость разговора, перескакивание с темы на тему, желание сострить, винные пары – все это ничуть не мешает им вполне серьезно относиться и к поведению обоих подсудимых – в основном, гордость – за них, и к тому, что самые великие художники мира так легко купились красивыми словами… Для них это не пустые понятия – Честь, Долг, Совесть, Достоинство…
Как-то они весь вечер провели, усталые после спектаклей и концертов, разбираясь в том, как в нынешнем русском языке обычные понятия приобрели прямо противоположное значение. Честь и совесть, оказывается, не что иное, как олицетворение партии. Труд – только благородный, хотя все знают, что это сплошное отлынивание и воровство. Слово «клевета» воспринимается только иронически – «Слушал вчера по „Голосу“. Клевещут, что мы опять хлеб в Канаде покупаем. А про водку в народе иначе, как „Колос Америки“, не говорят». А энтузиазм? Мальчик спросил у отца, что это такое. Тот объяснил. «Почему же тогда говорят – все с энтузиазмом проголосовали? Я думал, что это значит „так надо, велели“. И все такие скучные…» А общественность? Что под этим подразумевается? Монгольская общественность протестует, советская возмущена… Где она, как она выглядит? Этого понятия просто нет, исчезло, растворилось.
Но осточертевшая политика – всюду, паскуда, сует свой вонючий нос, вызывая, может быть, самые ожесточенные споры – все же для них была не главным. Главное – разобраться, что и как ты делаешь. В искусстве твоем родном, которому, что ни говори, собираешься посвятить всю жизнь. В двадцать пять лет влюбленность не только в кого-то, но и во что-то необходима.
Все трое считали друг друга талантливыми. Даже очень. И со свойственной молодости безапелляционностью и бесцеремонностью брались решать не всегда даже разрешимые проблемы.
С особой рьяностью предавался этому занятию Ашот. Роман часто отрывался от компании, уезжая на несколько дней, а то, бывало, и на месяц со своей киногруппой в экспедицию. Ашот с Сашкой оставались вдвоем, и тут-то начиналось то, что Сашка называл «педагогикой». Вечно должен кого-то учить. Песталоцци советский. Дело в том, что Ашот считал Сашку не просто талантливым, с прекрасными данными танцором, но и актером. Хорошим драматическим актером.
– Пойми, мудило, ты можешь делать куда больше, чем делаешь, – он вынимал свою трубку, закуривал и начинал поучения: – Батманы и все эти па-де-де и падекатры прекрасно у тебя получаются, может быть, даже лучше, чем у других, но ты молод и глуп. Главное, глуп. Не понимаешь, что балет – это не только ваша фуйня-муйня и балерин за сиськи хватать. Балет – это театр. В первую очередь театр.