Был на исходе март.

* * *

— Сегодня встану, отец!

Несмотря на то, что все красноармейцы, переступавшие порог Гаврилиного дома, глянув на его волосы, опрятно выбеленные сединой, называли его отцом, на этот раз Гаврила почувствовал в тоне голоса теплую нотку. Казалось ли ему так или действительно Петро вложил в это слово сыновью ласку, но Гаврила густо побагровел, закашлялся и, скрывая смущенную радость, пробормотал:

— Третий месяц лежишь… Пора уж, Петя!

Вышел на крыльцо, ходульно переставляя ноги, и чуть было не задохнулся от избытка воздуха, втолкнутого в легкие ветром. Гаврила поддерживал его сзади, а старуха томашилась возле крыльца, утирая завеской привычные слезы.

Подвигаясь мимо нахохоленной крыши амбара, спросил названный сын — Петро:

— Хлеб отвез тогда?

— Отвез… — нехотя буркнул Гаврила.

— Ну, и хорошо сделал, отец!

И опять от слова „отец“ потеплело у Гаврилы в груди.

Каждый день ползал Петро по двору, прихрамывая и опираясь на костыль. И отовсюду: с гумна, из-под навеса сарая, где бы ни был, провожал Гаврила нового сына беспокойным ищущим взглядом. Как бы не оступился да не упал, поскользнувшись.

Говорили между собою мало, но отношения увязались простые и любовные.

Как-то дня два спустя после того, как в первый раз вышел Петро на двор, перед сном, умащиваясь на печке, спросил Гаврила:

— Откель же ты родом, сынок?

— С Урала.

— Из мужицкого сословия?

— Нет, из рабочих.

— Это как же? Рукомесло имел какое, навроде чеботарь али бондарь?

— Нет, отец, я на заводе работал. На чугунно-литейном заводе. С мальства там.

— А хлеб забирать, это как же пристроился?

— Из армии послали.

— Ты што же у них за командира был?

— Да, им был.

Было трудно спрашивать, но к этому вел.

— Значица ты — партейный.

— Коммунист, — ответил Петро, ясно улыбаясь. И от улыбки этой бесхитростной уже не страшным показалось Гавриле чуждое слово.

Старуха, выждав время, спросила с живостью:

— А семья-то есть у тебя, Пе́тюшка?

— Ни синь пороха! Один, как месяц в небе!

— Родители должно померли?

— Еще махоньким был, лет семи… Отца при пьянке убили, а мать где-то таскается…

— Эка сучка-то!.. Тебя жалкенького, стало-быть, кинула?

— Ушла с одним подрядчиком, а я при заводе вырос.

Гаврила свесил с печи ноги, долго молчал, потом заговорил раздельно, медленно.

— Што ж, сынок, коли нету у тебя родни, оставайся при нас… Был у нас сын, по нем и тебя Петром кличем… был, да быльем порос, а теперь вот двое с старухой кулюкаем… За это время сколько горя с тобой натерпелись, должно от этого и полюбился ты нам. Хучь и чужая в тебе кровь, а душой за тебя болишь как за родного… Оставайся! Будем с тобой возле земли кормиться, она у нас, на Дону, плодовитая, щедрая… Справим тебя, женим… Я свое отжил, правь хозяйством ты… По мне, лишь бы уважал нашу старость, да перед смертью в куске не отказывал… Не бросай нас стариков, Петро!..

За печкой верещал сверчок трескуче и нудно. Под ветром тосковали ставни.

— А мы с старухой тебе уж невесту начали приглядывать…

Гаврила с деланной веселостью подмигнул, но дрогнувшие губы покривились жалкой улыбкой.

Петро упорно глядел под ноги в выщербленный пол, левой рукой сухо выстукивал по лавке. Звук получался волнующий и редкий: „тук-тик-так!.. тук-тик-так!.. тук-тик-так!..“

Как видно, обдумывал ответ и решившись оборвал стук, тряхнул головой.

— Я, отец, останусь у вас с радостью, только работник из меня, сам видишь, плоховатый… Рука моя, кормилица, не срастается, стерва! Однако работать буду, насколько силов хватит. Лето поживу, а там — видно будет.

— А там, может, навовсе останешься! — закончил Гаврила.

Прялка под ногой старухи радостно зажужжала, замурлыкала, наматывая на скало волокнистую шерсть.

Баюкала ли, житье ли привольное сулила размеренным, усыпляющим стуком — не знаю.

* * *

Вслед за весной пришли дни, опаленные солнцем, курчавые и седые от жирной степной пыли. Надолго стало ведро. Дон, буйный как смолоду, бугрился вихрастыми валами. Полая вода поила крайние дворы станицы. Обдонье зеленовато-белесое насыщало ветер медвяным запахом цветущих тополей, в лугу зарею розовело озеро, покрытое опавшим цветом диких яблонь. Ночами по-девичьи перемигивались зарницы, и ночи были короткие, как зарничный огневой всплеск. От длинного рабочего дня не успевали отдыхать быки. На расходе пасся скот, вылинявший и ребристый.

Гаврила с Петром жили в степи неделю. Пахали, волочили, сеяли, ночевали под арбой, одеваясь одним тулупом, но никогда не говорил Гаврила о том, как крепко, незримой путой, привязал к себе его новый сын. Белокурый, веселый, работящий, заслонил собою образ покойного Петра. О нем вспоминал Гаврила все реже. За работой некогда стало вспоминать.

Дни шли воровской неприметной поступью. Подошел покос.

Как-то с утра провозился Петро с косилкой. На диво Гавриле оправил в кузне ножи и сделал новые, взамен поломанных, крылья. Хлопотал над косилкой с утра, а смерклось — ушел в исполком, позвали на какое-то совещание. В это время старуха, ходившая по воду, принесла с почты письмо. Конверт был замусленный и старый, адрес — на имя Гаврилы с передачей тов. Косых, Николаю.

Томимый неясной тревогой Гаврила долго вертел в руках конверт с расплывчатыми буквами, размашисто набросанными чернильным карандашом. Поднимал и глядел на свет, но конверт ревниво хранил чью-то тайну, и Гаврила невольно чувствовал нарастающую злобу к этому письму, изломавшему привычный покой.

На мгновение пришла мысль — изорвать его, но, подумав, решил отдать. Петра встретил у ворот новостью:

— Тебе, сынок, письмо откель-то.

— Мне? — удивился тот.

— Тебе. Иди, читай!

Засветив в хате огонь, Гаврила острым нащупывающим взглядом следил за обрадованным лицом Петра, читавшего письмо. Не вытерпел, спросил:

— Откель оно пришло?

— С Урала.

— От кого прописано? — полюбопытствовала старуха.

— От товарищей с завода.

Гаврила насторожился. — Вщет чего же пишут?

У Петра темнея померкли глаза, ответил нехотя:

— Зовут на завод… Собираются его пускать. С 17-го года стоял.

— Как же?.. Стало быть, поедешь?.. — глухо спросил Гаврила.

— Не знаю…

* * *

Угловато осунулся и пожелтел Петро. По ночам слышал Гаврила, как вздыхал он и ворочался на кровати. Понял, после долгого раздумья, что не жить Петру в станице, не лохматить плугом степную целинную черноземь. Завод, вскормивший Петра, рано или поздно, а отымет его, и снова черной чередой заковыляют безрадостные одичалые дни. По кирпичику разметал бы Гаврила ненавистный завод и место с землею сравнял бы, чтобы росла на нем крапива, да лопушился бурьян…

На третий день на покосе, когда сошлись у стана напиться, заговорил Петро:

— Не могу, отец, оставаться! Поеду на завод… Тянет, душу мутит…

— Аль плохо живется?

— Не то… Завод свой, когда шел Колчак, мы защищали полторы недели, девятерых колчаковцы повесили, как только заняли поселок, а теперь рабочие, какие пришли из армии, снова подымают завод на ноги… Смертно голодают сами и семьи ихние, а работают… как же я могу жить тут? А совесть?..

— Чем пособишь-то? Рукой ить неправ.

— Чудно говоришь, отец! Там каждой рукой дорожат!

— Не держу. Поезжай!.. — бодрясь ответил Гаврила. — Старуху обмани… скажи, што возвернешься… Поживу, мол, и вернусь… А то затоскует, пропадет… один ить ты у нас был…

И цепляясь за последнюю надежду, шопотом, дыша порывисто и хрипло:

— А может, в самом деле возвернешься? А? Неужли не пожалеешь нашу старость? А?.. · · · · · ·

Скрипела арба, разнобоисто шагали быки, из-под колес шурша осыпался рыхлый мел. Дорога, излучисто скользившая над Доном, возле часовенки круто заворачивала влево. От поворота видны церкви Окружной станицы и зеленое затейливое кружево садов.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: