— Так и сказала? — спросила Антонина, торопливо хлебая деревянной ложкой капустные щи.
— Так и сказала, — подтвердила мать. — Всё они уже обдумали, рассудили.
— Ну, холера! — качнула головой Антонина, искренне про себя удивляясь. — Уже, стало быть, готова к фашистам на службу!
Макариха, неряшливая, всегда кое-как одетая старуха с большим крючкастым носом, жила неподалеку, через несколько домов, с невесткой и тремя ее пацанами. Сын ее работал трактористом в МТС, получал хорошо — и зерном, и деньгами, в закромах у них было много всего, одного хлеба сколько скоплено; Макариха про семейные достатки никогда точно не говорила, предпочитала помалкивать, но можно было догадываться. В доме у них стояли никелированные кровати, шкаф с зеркалом.
— А про Кольку, говорит, — продолжала мать, — если кто докажет, что он комсостав, так младший, и куда ж было деваться ему, не по своей воле, мобилизованный… А в партии он и не состоял никогда.
Зло комком, тесня дыхание, поднималось у Антонины к горлу. Она хорошо помнила, как Макариха, являясь, бывало, в правление что-нибудь выпросить или в сельпо, когда туда привозили дефицитное, редкое и собиралась большая очередь, всегда напористо, крикливо утверждала свои права, свою первоочередность, выставляя Колькины заслуги: он, дескать, передовик-механизатор, он колхозу и пашет, и сеет, всю работу своим трактором делает, всех кормит. Война началась, едва Кольку повесткой в район, в военкомат, позвали, а Макариха уже пришла в правление с кучей всяких нужд, как мать военнослужащего, защитника Родины. И Макарихе всегда уваживали, сдавались перед ее напором, крикливо?! требовательностью, — выписывали, что она просила, пропускали вне очереди вперед…
Мать помолчала, присев на лавку, держа сухие, морщинистые руки на коленях, сутуля острые худые плечи.
— Оно ведь и правда — страх подаваться от дома… Что у нас с тобой — ничего против людей нет, а все ж таки тоже добро: хлеба пудов двадцать, проса десять пудов, огурцов кадка насоленная, капуста… Картошки за двести ведер, цельный подпол… Пеструха, поросенок, куры… Что с собой заберешь? Курей еще в плетенке увезть можно, поросенка в мешок завязать, а хлеба, картошки — мешок, другой… Надолго ли хватит?
— Так что ж — из-за картошки этой самой поганой к фашистам в холуи определяться? — сдерживая себя, сказала Антонина. Ей послышалось, будто пример Макарихи вызвал у матери какие-то колебания в душе, и она, излагая свои раздумья, ищет подхода, подступа к тому, что пока не решается ясно выразить.
— Что ты, как можно! Да пропади все пропадом! — поспешно сказала мать, выпрямляя свою сутулость. — И картошку эту отымут, и самих изведут. Макариха дура, ум куцый, это в ней жадность все… Нехай, нехай, она ищ хлебнет горюшка!
— А другие как? — спросила Антонина. — Что думают?
— Да что… Я всех не обспрашивала. Да оно и так видать. У всех ум врастопырку, и туда, и сюда… Ведь жизнью наживалось, не в один день… Чаплюшка какая ржавая — и та нужна, черепок глиняный, битый, а без его и курёнка не напоить… А главней всего — огороды. Огород кормилец, на нем все держится. Дом, скажем, сгорит, — земляночку исделать можно, в одном исподнем остался — и то еще не полная беда, коли с огородом… Что ни то, а родит он, кормилец, ботвой одной — и то от голоду убережет… Легко ль тут решить? Вот и посуди людей строго! За тобой уж разов пять прибегали, твоего слова ждут. Будто ты всех умней, одна за всех порешить можешь…
Антонина не доела щи, но голод все же перебила теми ложками, что успела торопливо проглотить, той парой оладей, что дожевывала уже на ходу, накидывая платок и застегивая жакетку.
Она отматывала от палисадника вожжи и тут увидела Раису, бегущую со стороны правления.
— Звонят, что ли? Из райкома? — встревожилась Антонина.
— Да нет, пока не звонили еще. Там народ сидит, есть кому послушать. Это я бричку вашу увидала, перехватить вас. Я портреты собрала, Антонина Петровна… Еще вот знамя в правлении… — Тут только Раиса перевела дыхание, протараторив все без передышки, с лету. — Его от древка только отцепить. Я вас дожидалась. Куда прятать будем? Я так думаю — надо где-нибудь зарыть, в овраге, например, чтоб никто не знал и подсмотреть не мог.
— Как зарыть? Какие портреты, какое знамя? Что ты болтаешь? — Антонина ничего не поняла из Раискиных слов.
— Вождей портреты! Пока есть время. На всякий случай! Я подумала — а вдруг не успеем? Ведь если их оставить — они же будут над ними издеваться, выкалывать глаза. И знамя из правления. Знамя обязательно надо спрятать, знамена всегда спасают…
— Никак ты без горячки не можешь! — рассердилась Антонина.
В правлении действительно находилось знамя, вернее сказать — просто красный флаг на сосновом древке, но хороший, нарядный, из шелка. Свернутый и покрытый парусиновым чехлом, он стоял в кабинете Антонины, в углу, за сейфом. Его вывешивали над крыльцом колхозного правления в праздничные дни — Первого мая и седьмого ноября.
— Не смей убирать!
Антонина представила, как это выглядело в глазах людей, когда Раиса снимала в клубе со стен портреты, как это отзывалось в их душах, и рассердилась еще больше, гнев захлестнул ее всю. Ведь что значит так сделать! Еще и немцев здесь нет, а Советская власть уже прячется, спускает свой флаг.
— Повесь немедленно все обратно! — закричала Антонина. — Слышишь? Ну и дура же ты. Дура! Садись, едем!
Антонина так сильно хлестнула кнутом лошадь, так дернула вожжами, что Раиса, не успевшая как следует сесть в бричку, едва не вылетела из нее от рывка.
Какие-то подводы, много, целый обоз, высоко нагруженные, накрытые брезентом, с людьми, сидящими на них, стоящими возле, виднелись на улице, на дальнем ее конце, смотревшем на большак.
— Что это? — спросила Антонина.
— Беженцы, — сказала Раиса. — Они уже больше часа стоят. Вас спрашивали.
— Зачем?
— Надо им что-то.
— Откуда они?
— Я не узнавала. Только не наших мест, дальние.
На крыльце правления стояло и сидело несколько стариков, курили самокрутки из газетной бумаги. Даже древний Игнат Фомич, весь перекрюченный ревматизмом, бог знает сколь давно не отходивший от своей хаты, тоже присутствовал тут, — доплелся на больных ногах…