Тимофей — с черным заросшим лицом, окруженными чернью глазами, тощий, мосластый — мрачно кивал головой. Рядом стояла его старуха, она оставалась с хозяйством, чтоб не пошло все нажитое прахом — сад, ульи, хата с новой шиферной крышей, новой банькой на огороде.

— Ну, раз понятно — не теряй время, трогай, — сказала Антонина.

— Погоди чуток, счас… — ответил Тимофей. — Курну вот только на дорожку.

Достав кисет, он стал скручивать цигарку. Руки его тряслись. Надо было, вероятно, обнять свою старуху, поцеловаться с ней, но Тимофей сроду ее не обнимал, не целовал. Цигарка, которую он скручивал, просыпая табак, последняя эта минута, которую он вот так растягивал, — это и было его прощание со старухой, с которой он мог больше и не свидеться, с родной деревней, в которую он мог больше и не вернуться…

Он высек кресалом искру на ватный фитиль, затянулся жадно. Глубоко, пустил дым из ноздрей.

— Ну, бывай тут… — сказал он старухе, в пять-шесть торопливых затяжек искурив самокрутку. — Будешь ульи в омшаник ставить — гляди, рядном получше укрой… За меня не переживай. На германской не пропал, на гражданской не пропал — я и тут не пропаду. Отгоню скот — и возвернусь. Жди!

Кинув наземь окурок, Тимофей с лицом, ставшим еще более мрачным и каким-то ожесточенно решительным, повернулся к стаду, а старуха его истошно взвыла, заголосила, запричитала, как голосят и причитают только по покойнику.

Распахнули ворота в ограде скотного двора, подпаски Гришка-большой и Гришка-мало́й защелкали длинными кнутами, стали выгонять коров и телок. Поодаль щелкали другие кнуты, раздавались другие крики, разноголосое блеянье — это от кошарни плотно сбитой кучей гнали овечье стадо.

Коровы и овцы точно понимали, что в неурочный этот час их гонят не на выпас, не на водопой, что это их отлучают от дома, от привычных им стойл и кормушек, от родной деревни, родного пруда под косогором. Выйдя на деревенскую улицу, они не хотели идти по ней прямо, в поле, останавливались несогласно, норовили завернуть в проулки или совсем обратно, назад к коровнику и кошарне. Гришка-большой и Гришка-мало́й неистовствовали, не жалеючи, сплеча хлестали по коровьим бокам и спинам, пинали ногами под зад овец, чтоб сдвинуть их с места.

Вся деревня до последнего человека высыпала из хат, сбежалась со дворов, огородов, отовсюду, кто где был — на коровий рыдающий мык, на жалобное, как плач, блеяние овец. Доярки, роняя слезы, кидались к своим любимицам — хотя бы погладить напоследок, поцеловать в звездочку на лбу. «Милая ты моя Зоюшка!», «Ласточка ты моя хорошая, родненькая!»

Настя Ермакова в самой середке стада обняла беломордую чернуху Ладу, повисла у нее на шее…

Антонина не ожидала, что угон стада вызовет такой взрыв скорби, такие горестные всеобщие слезы. Подосадовала на себя, что не подумала, взбудоражила так деревню, — не по улице надо было бы гнать, на виду у всех, а округ, задами. Да разве все сообразишь в спехе да на нервах!

Стадо и окружившая его людская толпа вышли за деревню и долго шли вместе. У людей все никак не хватало духу оборвать свое провожанье, расстаться с коровами. А те все оглядывались на женщин, мычали. Все еще, должно быть, имели надежду, что их пожалеют, воротят назад. Потом люди все же стали приотставать, останавливаться. Стадо уходило вперед, одно, в сопровождении только подпасков, стреляющих кнутами, да Тимофея Крыжова сзади всех, замыкавшего шествие, совсем почти невидного в поднятой стадом пыли.

Антонина с другими женщинами стояла на пригорке, как и они — сквозь слезы глядела вслед, и было у нее такое чувство внутри, как будто это от нее самой оторвалась, отделилась какая-то ее часть, оставив на своем месте саднящую пустоту.

Такого стада, как в «Заре», ни у кого не было в районе. Уйму сил и старания отдала ему Антонина. Годами оно собиралось. Сколько всяких звонков было, переписки, деловых свиданий, сколько разговоров с большим начальством! Сама ездила в племхозы, в соседние области даже, уговаривала там — продать, поменять, что угодно взять с колхоза, но только уступить облюбованную телочку. Зато и ферма вышла — что ни корова, то красавица по всем статьям, сказочной удойности, рекордистка…

Что же теперь станет с ними — с Ладой, Зоюшкой, Ласточкой, всеми другими? Холили, поили только ключевой водой, каждой этой коровы, что гнал сейчас Тимофей Крыжов в неизвестную даль, в областной газете портреты печатались, наравне с людскими…

Стронуть-то стало стронули, а может — зря? Что бы сказал Николай Иванович, окажись он сейчас тут, на этом бугре?

Может быть, и не похвалил бы, не похвалил!..

10

Антонина нередко думала так: что бы сказал Николай Иванович, будь рядом с нею или узнай он о том или другом ее решении, поступке.

Но хотя ее и заботил порой этот суд Николая Ивановича, в этих ее попытках предугадать его слово вовсе не было того опасливого беспокойства, с каким иной подчиненный думает о мнении начальства. Николай Иванович был самым главным в районе, и власть у него была большая, многое можно было сделать этой властью, но Антонина его нисколько не боялась, потому что ни сам Николай Иванович, ни власть его, как он ее творил, не внушали людям трепета, что может последовать нагоняй, наказание. Беспокойство было другого рода: не заслужить одобрения Николая Ивановича. А это было куда обидней, чем получить разнос самыми крепкими словами. Николай Иванович разносов устраивать не умел, он даже голоса не умел повышать, — только искренне, глубоко огорчался и говорил, страдая за ошибшегося человека и за попорченное дело: «Что ж это ты, брат, как же это ты?»

Он появился в районе на посту секретаря года полтора назад. Считать по календарю — вроде б недавно, но такой счет тут не подходил, верней было мерить по-иному — по делам в районе, какими был отмечен этот срок. А если мерить так, да еще сбросив три месяца войны, которая все перевернула на совсем иной лад, — то, пожалуй, можно было только подивиться, как много успели и как широко разворачивались в своих намерениях, планах…

В сравнении с теми, кто возглавлял район прежде, Николай Иванович был никого не повторяющим, на свой собственный, особый лад, человеком. Жизнь у него была такая: рос на городской окраине, в рабочей слободе; как было назначено судьбой для таких, как он, — в четырнадцать лет уже вставал на рассвете по гудку, в толпе слободского люда торопился к заводским воротам. Начал с подручного слесаря, а там переимчивость, быстрый разум, трудолюбивые руки и самого вывели в слесаря.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: