"Мама" скосоротил физиономию и расставил ноги. Глаза Рябчика наблюдали с каким-то тусклым любопытством жертву. Он отвел назад крюком согнутую руку – ларешник попятился – "гх!" – верзила издал звук, с которым мясники рубят мясо.
Длинная фигура ларешника мгновенно выпрямилась, после чего он начал как-то странно заваливаться назад, хватая ртом воздух, однако не упал. И тут произошло нечто небывалое, невероятное и неслыханное.
Рябчик ждал, ларешник качался, развесив руки и отбрасывая длинную тень, достававшую до койки вождя: сейчас опрокинется. Вместо этого он нырнул вперед – кинулся, как кидаются на нож грудью, но каким-то образом миновал его. С ближних нар услыхали утробный звук. Струя вырвалась из недр. И что-то мерзкое и тягучее, пролетев в воздухе, влажно и веско шмякнулось на оловянный крест генерала. "Га!" – выдохнули на нарах.
В первую минуту вождь смешался. Он обвел недоуменным взглядом кровать, посмотрел на свои ноги и грудь. Снова взглянул на грудь.
Жемчужные сопли, жирно поблескивая, висели на кресте. Они еще качались.
Ларешник харкнул на генерала! Ларешник промазал. Надо было взять чуть выше.
Василий Вересов поднял глаза на мерзавца, они были белые, как слизь. Молча выпростал жирные ноги, отставил гитару. Знаком руки, не глядя, осадил Рябчика.
Дневальный Батя, покойно сидевший на приступочке возле двери, цыкнул слюной сквозь дырку в зубах и быстро перекрестился. "Сам, сам",- как шелест пронеслось по рядам. Вождь слез с кровати и сам пошел на ларешника. Спектакль кончился, -было очевидно, что генерал лишился речи от гнева и небывалого в его жизни изумления.
Но не дойдя двух шагов, вождь остановился. Выкатив драконьи глаза, вобрал в себя воздух, выпятил зад. Дохнул огнем:
"Прощай, Маруся дорогая!" – Вересов пел свою любимую песню низким, сиплым, утробным голосом. Вересов пел погребальный гимн.
Это был как раз тот момент, когда банщик, дойдя до последнего крыльца, хрипя и кашляя, поднимался по ступенькам. Через минуту заскрипела тяжелая дверь; он вошел в секцию, задыхаясь, сгорбленный и покрытый снегом.
Никто не обратил на него особого внимания. Старика Набиркина знали в Курском вокзале. Он стал было отряхивать валенки, как вдруг увидел ларешника и, охнув, затрусил на выручку.
Старик бросился к Вересову. Поздно: бык успел пронзить свою жертву рогами. Теперь он топтал ее копытами. Уже не было возможности заставить обидчика омыть поруганную святыню, вылизать ее своим языком: ларешник лежал неподвижно, уткнувшись в пол лицом, с закинутыми над головой руками, и изо рта у него текла кровь. "Вась, а Вась. Да ладно, Вась. Да… с ним, Вась",- повторял горестно старик, цепляясь за рукав генерала, который все еще, пыхтя, рвался в бой.
Мама-Рябчик, в чьих услугах более не нуждались; сидел на нарах, равнодушно покачивая длинными ногами в циклопических башмаках. Вождь разрешил отвести себя назад, на койку. Некто Ленчик, именуемый Сучий Потрох, отправился в санчасть за л е п и л о й.
Лепила пришел, это был пожилой, спокойный человек в очках, в далекой юности он учился года полтора на медицинском факультете. Он присел на корточки перед лежащим, повернул ему голову и стал хлопать по щекам.
Усевшись на койку, генерал вытащил из кармана соленый огурец. Генерал хряснул его зубами, и звук и запах лопнувшего огурца разнеслись по секции. Дернулись кадыки – вся шобла разом проглотила кислые слюни. Пятьдесят человек, для которых голод был профессией, жрали огурец вместе с Васей глазами и кишками, врубались в мякоть Васиными зубами, провожали быстро уменьшавшийся огурец, сосали и глотали сок. Никому уже не был интересен ларешник, который волочился к выходу, вися на плечах у двух провожатых и уронив безжизненную голову на грудь.
Набиркин побрел за Вересовым, уныло кашляя, таща по полу разбитые свои валенки. От них тянулись мокрые следы.
Дрожащей рукой он старательно расстегнул одну за другой пуговицы бушлата и полез вглубь, во внутренний карман, где хранилось у него то, что так хитроумно и незаметно пронес он через вахту. Старик принес Васе положенное. В полутьме, под сенью развешанных пыльных крыльев, генерал принял дары – две пачки цейлонского чая и поллитровку водки, купленную у колхозниц, которые кормились в поселке для вольнонаемных.
Когда те, кто вернулся из лагеря, рассказывали о том, как они жили там, уцелевшим друзьям, то рассказы эти вызывали у слушателей смешанное чувство любопытства и отчуждения.
Им говорили как о чем-то обыденном о том, что по самой сути своей не могло быть нормальной жизнью обыкновенных людей и напоминало образ жизни выродков или далеких экзотических племен, и они относили это за счет особой аберрации зрения, свойственной, как они думали, бывшим узникам; никому из тех, кто слушал эти рассказы, не приходило в голову, что с таким же успехом могли очутиться за проволокой и они сами: они отказывались допустить такую возможность, как невозможно верить, идя за гробом, что в один прекрасный день понесут и тебя.
В сущности, они и не верили в собственную смерти; и так же мало верили в пресловутую страну Лимонию, в Чурлаг, Карлаг, Унжлаг, Севжелдорлаг и т. д. со всеми их обитателями. Казалось невероятным, что обыкновенный, ничем не отличающийся от нас с вами человек может ни с того ни с сего исчезнуть, провалиться в люк, чтобы продолжать призрачное существование на каком-то ином свете, как невероятным кажется, что сосед, с которым вчера еще здоровались на лестнице, сегодня ночью скончался.
Тем более никто из них не поверил бы, если бы ему сказали, что фантастическая жуть лагеря – это лишь иное обличье обыденной жизни громадного большинства людей. Насколько проще и легче было поверить в Голгофу, в романтику вышек и прожекторов, словом, поверить в произвол, чем допустить удручающую непроизвольность этого ада, в конечном счете созданного его же собственными обитателями. Поистине не властью стрелка на вышке, а властью тупогo и злобного соседа вершилось то, что составляло высшую и конечную цель лагеря, и здесь, как везде и всегда, величие начальства было лишь символом ни от кого не зависящих законов, управляющих и начальниками, и всеми людьми.