"Я думал, ты уехала в Крым",- сказал я. Было известно, что отец Светланы крупный чиновник.
Она ответила, что отец заболел.
Я спросил: "Что с ним?"
"Так,- сказала она,-сердце. А ты что делаешь?"
"Да так, ничего".
Мы еще поговорили в этом духе, но это был разговор, подобный огоньку газовой горелки, едва заметному в ярком свете дня. Вдруг почувствовалась жара раскаленного города; в толпе нас поминутно толкали. Какой-то хлыщ, обогнав нас, обернулся и бесцеремонно оглядел с головы до ног мою подругу. Мы перешли улицу и уселись на скамейке в сквере возле памятника Первопечатнику, и тут я окончательно увял, погрузившись в позорное безмолвие – чахлый огонек потух, но газ, газ шел из горелки! Нужно было не медля поднести к ней зажженную спичку.
И я почувствовал, что роковой момент наступил: от меня ждут тех слов, которые я должен произнести во что бы то ни стало, или я буду презрен до конца дней моих; все, что говорилось до этой минуты, все эти ненужные вопросы и ответы – все это было лишь предисловием, формальностью. Вот она, решающая минута, другой такой не представится. При этой мысли мое сердце забилось, как сумасшедшее: я почувствовал, как в груди у меня с чудовищной быстротой и ловкостью подскакивает и бьет в голову резиновый шар, наполненный ртутью.
Краешком глаза я видел платье Светланы – гладкую, натянутую ткань, слегка волнуемую ее дыханием; здесь, рядом, почти угадывалась под тонкой одеждой ее грудь – я отвел взгляд. Мне захотелось убежать, мучительно подмывало спохватиться, вскочить – вокзал, поезд, больная тетка! Убежать и где-нибудь в одиночестве, на свободе предаться вновь мечтам о моей невысказанной любви. С чувством человека, впервые в жизни собирающегося прыгать с парашютом, красный как рак, я уже отворил уста, чтобы пролепетать: "Знаешь, Света… я уже давно… хотел тебе сказать…" Тут я почувствовал, что не в силах сделать это, и дрожащими руками, суровым мужским жестом извлек из кармана папиросы и начал закуривать. Горелка была выключена, а я, худо ли, хорошо ли, получил отсрочку.
Мы наблюдали за старухой уборщицей, которая медленно двигалась мимо нас, шаркая по песку обломком метлы. Ее подол мотался возле противоположной скамейки, на которой сидел очень старый еврей и безостановочно жевал провалившимся ртом.
Ганс Фаллада пришел мне на помощь. Я спросил, читала ли она эту книжку. Не читала?
Я дезертировал. Мне даже показалось, что на лице Светланы мелькнуло разочарование. И я заключил сам с собой такое соглашение: вот расскажу, а потом…
В самом начале войны в Берлине жил один краснодеревщик. Человек тихий, незаметный и ни во что не вмешивавшийся. Однажды он получил известие, что его сын солдат убит во Франции. И вот этот человек, никогда не интересовавшийся политикой, затеял странное и опасное предприятие: он купил нитяные перчатки и, надев их, с большим старанием печатными буквами написал открытку с пропагандой против Гитлера. С тех пор каждое воскресенье он писал такие открытки.
Каждое воскресенье он развозил свои открытки по городу, оставлял их в подъездах домов или бросал в почтовые ящики. Он представлял себе, какое они возбудят брожение в умах, как их будут передавать из рук в руки, рассказывать о них друзьям.
А в это время чиновник, занимавшийся делом Невидимки, аккуратно втыкал флажки на большой карте города, отмечая места, где были подобраны открытки. За два года их набралось несколько сотен, и все они, сложенные стопкой, лежали на столе у комиссара. Полиции не пришлось их разыскивать: люди сами несли их в гестапо, едва успев пробежать глазами первую строчку. И постепенно весь город покрылся флажками, и кольцо их сжималось вокруг улицы, на которой не было найдено ни одной открытки. На этой улице жил Невидимка…
"Ах! – воскликнула вдруг Светлана.- Кажется, я забыла ключи!"
Я осекся. Она нервно рылась в сумочке.
"Слава Богу! Здесь…"
Обескураженный, я молчал. Ждал, что она хотя бы окликнет меня, спросит, что было дальше. Она не спросила. Какие-то иные заботы занимали ее. Не было ни малейшей попытки вдуматься в то, о чем я рассказывал; книга и жизнь -для нее это были вещи, разделенные тысячами верст.
Снова воцарилось безмолвие. Светлана встала. "Ну что ж…" -произнесла она нерешительно.
У меня упало сердце. Она уходит -всему конец. Слюнтяй, тряпка!
"П-подожди,- вырвалось у меня.- Ты спешишь?"
"Нет, но…"
"Постой. Слушай-ка… Может, пойдем ко мне?" – сказал я с внезапным вдохновением.
Она слегка подняла брови. Я бросился уговаривать ее – жалким, молящим, почти плачущим голосом. Упомянул робко, что дома никого нет.
И вот мы стали сходить со ступеней – монах-первопечатник смотрел нам вслед с пьедестала, старый еврей исчез. В этом шествии мне почудилось что-то заговорщическое; опустив ресницы, она шла рядом со мной, воздушное платье трепетало вокруг ее ног. С неба струилось на нас расплавленное олово, стоял июль 1948 года – безумное, смертоносное лето.
Мне предстоит описать странное приключение, которое может показаться неправдоподобным. Имею в виду не то. что произошло с нами, но самого себя, постыдные чувства, которые испытал я при первой встрече с безглазым роком. Я оставляю свой рассказ без комментариев, предоставляя каждому судить о нем с высоты – или из низин – собственного житейского опыта.
Словно на крыльях, полетел я на кухню вскипятить чай и вымыть замызганные тарелки. В квартире не было ни души. В кухне на столе лежала записка: "Леня, звонила тетя Дуся, велела передать маме…" Я швырнул ее в ведро.
Но когда я вернулся, оказалось, что она по-прежнему стоит у окна, устремив неподвижный взгляд в белое небо. Сердится на себя. Жалеет, что пришла! Я окликнул ее; она медленно, с видимым трудом повернула ко мне голову.
И тут я, можно сказать, вынырнул из тумана грез. Упал с облаков.
"Что с тобой,- пролепетал я.- Света?"
Ее лицо было залито слезами.
"Что случилось?"
Она молчала. Сбитый с толку, я топтался на пороге и чувствовал себя виноватым – но в чем?
"А?"