— Знаю, преподобная, и оказия, кстати, была. Катер почтовый уходил от причала. Но она не вняла нашим словам. Молча смотрит в глаза, как непонятливая или не присутствующая при себе. Из самой Болгарии добиралась, каково-то — одна в пути, в чужих землях, да молодая… Не от хорошей жизни…
— Ясно, не от хорошей, — вовремя перехватила разговор настоятельница. — Однако же не можем мы собрать всех страждущих на островке нашем. Всему есть предел. А потом, кому ведомо — с именем Господа пришла она душу спасти или переждать непогоду судьбы? Разве не сказано ей, что прибывают к нам, в женский монастырь, прежде списываясь, по согласию нашему да по просьбе приходов? А кто она, откуда она? Никто ведь не знает…
Старые монахини замолчали. Настоятельница Митродора, потирая нахмуренный лоб и перекладывая бумаги на обширном столе, выжидала, что еще скажет просмонария, она же псаломщица песнопений — человек, нужный всегда, просьбу которого не стоило сразу отвергать, но, с другой стороны, должна и Феодора понять, что каждый лишний рот — по нынешним временам непозволительная обуза. Война среди государств. И хотя живут они на своем острове отдельно от всех и не затронуты воюющими сторонами, однако же не на иной планете. Отсюда и жить труднее изо дня в день. Церкви в смятении на материках — божье слово упало в цене, водовороты войны кружат миром, зато цены на рынках дьявольски растут и привозы скудеют. Воистину прав был Екклезиаст — никто не остров… А если подумать, что творится на фронтах каково человеку, однажды пришедшему в жизнь…
Эти думы тяжелили ее взгляд и лицо. Еще пригожая собой, чернобровая, с ясными карими глазами и черным пушком мелкой поросли на верхней губе, слегка полнеющая, статная, игуменья была величественна в своей озабоченности. Хмурилась хозяйка монастыря, не решалась с ответом, больше была склонна, чтобы в этот раз избежать лишних забот.
А просмонария Феодора, прямая и сухая, как истая аскетичка, стояла боком, смотрела на море в окно, раздумывая о сказанном.
— Объясняли, говорили мы ей, как же, — она со вздохом обернулась лицом к настоятельнице, продолжая прерванный разговор. — Но вот такое дело. Стоит у монастырских ворот приблудшая душа. Как рассудить — случай это или воля господня? Трудно ведь сказать. Пешком из Болгарии, через Турцию, да по морю…
— Вот то-то, в море мы, а не при дороге разъезжей, — уклончиво промолвила настоятельница, обращая эти слова неизвестно кому, и добавила уже без всякой видимой связи: — Третьего дня немецкие корабли проследовали в Черное море. Сами видели, разглядывали скопом… Пушки расчехлены, и все дула наготове. Страшно становится. Думается мне, подводные лодки снуют взад-вперед и возле нас. В России сокрушение. Кругом война в народах. Самолеты гудят в небе днем и ночью. Куда грядет мир — известно одному лишь Всевышнему. — Потом помолчала, вспомнила, о чем речь, смягчилась лицом: — А ты садись, матушка, что же стоять.
Та присела на край дивана, выжидательно сложив руки и внимательно глядя ей в лицо.
— А кто она сама? В миру кто была? — поинтересовалась игуменья.
— Бывшая учительница.
— Вот как. Звать-то ее как?
— Бахиана.
— Это имя такое?
— Стало быть, так.
— Красивое имя. Не от Баха ли?
— А я и не подумала, — призналась просмонария Феодора. — Очень даже возможно, что так.
— Великий Бах, — игуменья встала из-за стола, перебирая в руках четки на тесьме, прошлась по кабинету, вся в черном облачении с головы до ног, постояла, привычно перекрестившись на купола церкви за окном. — Помню еще в девичестве мессы Баха, какая мощь! — принялась вспоминать она. — Как сейчас слышу, там, в небесах, — и прикрыла глаза, задумалась. И, проясняясь тихой улыбкой, мысленно старалась удержать чуть подольше неожиданное воспоминание.
Просмонария Феодора тактично помолчала, сохраняя на лице все то же сосредоточенное, уважительное выражение. Тяжелые сумрачные часы, тикавшие в простенке, напомнили о себе заутробным звоном. И пока они натруженно звонили, исчисляя времени течение, игуменья тоскливо смотрела на край моря, виднеющийся с горы, из бокового окна ее канцелярии. Привычная обширность, пустынность, безлюдье водной стихии вокруг — и мыканье по свету человеческого существа, не уживающегося среди людей, ищущего своего места в мире. Странным показалось ей в тот час это несопоставимое сопоставление. И она поняла, что как настоятельница монастыря должна принять решение: «Куда ее, опять за море?..»
— Ну, зови, — сказала она наконец, все еще думая о чем-то своем, пойди приведи ее.
Просмонария с благодарностью встала:
— Слушаюсь, преподобная мать.
Когда она направилась к дверям, настоятельница приостановила ее:
— Постой, матушка, а на каком языке говорит она, странница-то ваша?
— На болгарском, конечно. Сдается, турецкий немного знает. И вроде наш, греческий понимает, во всяком случае, так мне показалось.
— Ну тогда проси сестру Иванну переводчицей быть.
— Так оно и будет. Сестра Иванна давно тут за дверьми ждет.
Всё в той же шали внакидку Бахиана молча шла, препровождаемая сестрой Иванной, вверх по мощеному монастырскому подворью, ни на чем не задерживая взгляда, точно бы вовсе не впервые очутилась в этой тысячелетней цитадели византайских отшельниц. Сколько их было здесь до нее? Сколькие износили себя по этим мощеным камням? Сколько отчаявшихся, отрекшихся, пошедших наперекор или повинуясь миру в затворении, взывали здесь к Богу, непрестанно твердя: «Услышь меня, Господь!» — и с тем ушедших в Лету?.. И сколько было здесь высказано, выплакано, поведано Суду Его, ибо каждый раз со словами «Услышь меня, Господь!» рассказывалась новая история в нескончаемой цепи человеческих горестей, обид и несогласий, и всякий раз доводилось до сведения Суда Его такое дело, вопиющей которого не могло быть на свете и о котором должен был знать непременно сам Господь. А иначе как же, иначе куда же податься с плачем и жалобой на земные несправедливости? А иначе где же Праведный Суд, а иначе зачем жить на свете?.. И никакой жизни людской не хватило бы, чтобы только рассказать Ему, сколько зла проистекало на земле от всех и каждому от каждого…
Бахиана молча шла, упрямо и горько сжимая губы…
Теперь наступил ее черед отмежеваться от мира для общения с Богом, для затворения во имя этого в монастыре до конца дней своих, до сошествия в Лету…
Она шла, пересекая внутренний дворик игуменской резиденции, приближаясь под мраморным портиком к дверям, за которыми должны были ей сказать, сможет ли она остаться в монастыре. Еще по пути, на море, она перетянула голову широкой белой тряпицей, как лентой, чтобы ветер не трепал волосы. Волос у нее был каштановый, с красноватым оттенком, ниспадающий до плеч густыми волнистыми прядями. Непокорные вихры украшали ее, подчеркивая выпуклый лоб, прямые тонкие черты удлиненного исхудавшего лица, но всегда доставляли лишние хлопоты. Потому и перевязала их и теперь походила на раненную в голову мятежницу, ведомую в крепость на допрос. Она шла, выпрямившись, собранная, замкнутая, отчужденная для постороннего глаза, но не было в ней сил таких, чтобы сокрыть во взгляде своем жестокую непреходящую боль, терзавшую ее изнутри. И оттого темные большие глаза ее светились нездоровым, горячим блеском. Печать глубокого, укоренившегося страдания лежала на ее опаленном невзгодами, нервном, подвижном лице. И, однако, было еще нечто такое, что делало ее появление сразу заметным среди одинаково одетых в черное и серое монастырских обитательниц, занятых неспешными повседневными делами. Не только по внешнему виду. Обветрилась до черноты, запылилась, обносилась, ботинки изодрались в пути-дороге. Но и не только это. Она мало походила на скиталицу, на просительницу крова, а напоминала скорей всего гонца, последнего солдата, домчавшегося с перевязанной головой с поля боя, где армия легла и битва проиграна.