______________
* Дословно - острые ворота; намек на виленскую "чудотворную" часовню.
** Здесь: косоглазый.
- Святая, острая, неструганая, аминь, аминь!..
Горя в жизни его было много. Два раза горел. Второй раз так, что "и пепел развеялся, и камни потрескались". Прежде времени умерла "фумея", добродушная тетка Зося, а потом Зина, старшая замужняя дочь. В оккупацию вторую дочь, Лиду, вместе с ее Сергеем, малыми детьми и Женькой, самой меньшей и самой исправной дядькиной дочкой, которая гостила тогда у Лиды на хуторе, каратели арестовали в блокаду и вывезли в Германию. Там они все и погибли с детьми - никто не скажет, где и как, в лагере каком или от союзнических бомб. А потом еще, совсем уж добивая старого отца, с фронта пришло, что погиб и Шура, единственный сын.
Совсем оглохший, дядька Алисей последнее свое время ходил полевым сторожем. Закуривая с ним, веселый бригадир Василь Куравка кричал старику в самое лицо:
- Ты уже только дорогою, дядька Алисей, ходи!.. Дорогою, говорю, ходи! А то повалишься где-нибудь и не найдем!..
Уразумев, что к чему, старик сначала смеялся, а потом махал рукой: "Ат, один черт!" Однако и то, кажется, весело. И топал полем или проселком дальше. Пока совсем не оттопался. В отличие от старшего брата Степана с его городским училищем, дядька Алисей, что окончил только церковноприходскую, охотно и много читал. При Польше с книгами в деревне было очень туго, в оккупацию тем более, а потом уже он, как сам говорил, присосался к нашему клубу, где понемногу росла приличная библиотека.
И еще одно - самое симпатичное в нем, - дядька любил детей. За что, известно, и они его любили. Не только своих, и не только свои...
ПРЯХА И СТОРОЖ
Бабка прядет, мама прядет, и маленькой внучке сделали наконец маленькую прялку, неделю тому назад. И Анечка уже хорошо "дергает" пальчиками куделю, будто клюет ее губками, и нитку тянет, ведет. Даже сказала, довольная удачей:
- Вот как я ви-ве-ла-а!
Пришел дед Алисей. Стоит на пороге, прислонясь плечом к дверному косяку. Сначала что-то говорил, а теперь вот смотрит на маленькую пряху, сам себе усмехается, а потом тихо говорит бабусе:
- Катрино! А?
И показывает ей кивком головы на внучку.
А та будто и не слышит, не видит ничего - ведет себе, "дергает" со всей потешной серьезностью четырехлетней помощницы.
Старик медленно, будто незаметно и так себе, снимает свою ягнячью шапку-колпак, прижмуривает глаз, прицеливается и ловко бросает в пряху. Попал! Нитка обрывается между куделей и ручонкой. Это уже не впервой, и вчера так было, и Анечка злится смешно, "по-взрослому":
- Алисей, ты! Ты мне никогда прясть не даешь!
- А я тебя, Гануся, не бо-юся! - нараспев поддразнивает дед.
Тогда она встает из-за своей прялки, ставит ее у ножки стола и не в шутку подступает к своей помехе. Вскоре дед уже лежит, "поваленный" на пол. Анечка то шлепает его ладошкой по пухлому кожуху, то верхом сидит на его животе и победно смеется. Потом она встает, полностью удовлетворенная и утомленная, а он садится на полу и начинает обиженно "плакать". Как маленький, вытирая кулаками глаза.
- По-би-ла, шап-ку за печку за-ки-ну-ла, ы-ы-ы-ы!..
Сначала Анечка принимает это как продолжение игры, а потом в ее маленьком сердце пробуждается далеко-далекая, будущая материнская жалость.
- Встань! - сначала кричит она на старика. - Сказала тебе, встань! - и даже мягко топает валеночком.
Это еще все только игра. Дед плачет - совсем как плачет. И Анечка начинает его жалеть:
- Алисеечка мой, сыночек маленький! Я больше не буду. Я тебе молочка...
Это тоже все еще из их репертуара.
- И шапку твою найду, ушки твои не замерзнут.
Дед плачет горько и безутешно. И тут уже Анечка теряется: а может, он и вправду?.. Она смотрит на него, и глаза ее начинают увеличиваться и влажнеть. Старик все еще хнычет, закрывшись рукой, однако и смотрит сквозь пальцы и, почувствовав, увидев, что уже хватит, что и малышка может заплакать, отымает от лица ладонь и смеется:
- Что, Гануся, испугалась?
И малышка тоже смеется.
- Вот вы, дядька, какой! - говорит пряхина мама, а в голосе ее и молодая веселость, и зрелая материнская благодарность.
Бабуся перестала прясть и тихо смеется, ничего не говоря. К причудам таким и подобным она по-соседски привыкла давно.
Задолго до того, как на свет появилась Анечка, случилось однажды такое.
В конце лета под вечер в деревню, топоча и бряцая, вступил потный, запыленный эскадрон польских улан. Но так, как несколько лет перед этим, когда и солдаты вместе с полицией искали по окрестным припущанским деревням красных повстанцев, и не так, как это позже делалось в Западной Украине или на Брестчине, где войско ставили в селах на карательный постой, - теперь были просто маневры. По двое, по трое, по четверо, спешась на улице, уланы с лошадьми разошлись по дворам, и всякая работа в Нижних Байдунах остановилась.
Снимались седла с тонконогих взмокших коней. Кони, все одномастные, удовлетворенно фыркали. Брызгали, звенели стремена, удила, шпоры. Были настоящие сабли, пики, карабины, которые можно было даже потрогать. Слышалась польская речь - то команда какая, то просто разговор, шутки, незлобная перебранка, смех. Расседланные, разнузданные скакуны совсем по-лошажьи хрупали сено и, как свои, смотрели добрыми, глубокими глазами. Перед Качками, где пошире улица, сначала только дымила, а потом и необычно попахивала кофеем полевая кухня. Кисловато пахло хлебом, позвякивали котелки. Уланы, освободившиеся от всех своих патронташей и ремней, стали из вояк обычными парнями из разных далеких деревень и городов, особенно свойскими тогда, когда захотели "купить" молока, а "наша мама" (потому что так было чуть ли не на каждом дворе) вынесла им целый кувшин и денег конечно же не взяла.
В двадцать четвертом - двадцать пятом годах, гоняясь за "большевистскими бандитами", никакое войско в Нижние Байдуны не заходило, обиды от них никто не помнил. И раньше, во время польско-советской войны, нашу деревню обошли и битвы, и военный пожар. А теперь, уже далеко не на первом году после кровавого лихолетия, много и наших парней служило в польской армии, и в кавалерии, и в пехоте - служили и раньше, и в то лето, далеко от родного дома...
Потому они, материнские сердца, и раскрывались.
Тетка Катрина не была еще тогда бабушкой Анечки. Будущий отец маленькой пряхи в солдаты пойдет еще не скоро. Но материнская забота, ее тревога, настороженность уходят в предвидении очень далеко. И тетка, конечно, тоже вынесла этим уланам непочатый кувшин молока и полбуханки хлеба - просто как чьим-то сынам.
А все же, когда начало смеркаться, она, заботливая вдова, позвала меньшого сына-подростка и в сенях, чтоб никто не слышал, сказала:
- Пойдешь спать в овсяные суслоны, за Алисеево гумно. Черт им верил, еще снопы покрадут своим коням.
Хлопец, как ему ни хотелось остаться дома, на улице, вблизи услыхать, как трубач заиграет "цапштык" - отбой, послушно проникся материной осторожностью. Никто не слышал, пускай же никто и не видит. Завернув кожушок в постилку, будто так себе узел какой несет, он пересек улицу, прошел через Тивунчиков двор мимо затихших там людей и лошадей, заметил, что ни самого дядьки Алисея, ни тетки Зоси, ни Шуры ихнего, ни девок там нету, перешел загуменную дорогу и тихо зашелестел мягкой овсяной стерней к первым суслонам.
Постелил между ними на теплых еще снопах, лег и укрылся кожушком.
Хлопец вспомнил, как он недавно, этой весною, возвращаясь поздним вечером из Плёхова от тетки, свистнул на перекрестке за своей деревней. Говорят, что, если там свистнуть в полночь, явится черт. Хлопец свистнул, а черт не явился. Может, потому, что еще не полночь была? Ему, однако, стало страшно, он сначала шел медленно, а потом не выдержал - оглянулся, пошел быстрее и наконец побежал. И только уже на улице, а тем более на своем дворе, подумал, что вот и не очень испугался.