А вот летом — хана! То ли выдры или бобры какие-то таежные кабель грызут, то ли леспромхозовские хозяйственные мужички тырят стратегически важные провода, не знаю, но летом связи у нас не бывало неделями.
Сема отвел Вальку Зимина в лазарет, там сразу же положили занедужившего бойца в инфекционное отделение, от греха, потом врач, очкастый капитан, осмотрев больного, поставил железобетонный диагноз: «Кишечная инфекция», выписал левомицетин, чирикнул ручкой на Семином документе, и младший сержант отбыл восвояси.
На обратном пути завернул запасливый пскобской мужичок к знакомой шинкарке, разжился парой бутылок самогона — в командировке на точке пригодится, зашел еще в магазинчик, прикупил конфет и печенья — на точке этого тоже давно не едали, и не спеша, вразвалочку вернулся в расположение части. Времени было — пятнадцать сорок семь.
Машина, что шла на точку, «Зилок», уже стояла под парами у штаба, загруженная ящиками с консервами и мешками с крупой и мукой, Сема зашел к начальнику АХЧ прапорщику Заничу, отметил командировку, вышел из штаба, и в тот момент, когда он уже распахнул дверцу кабины, намереваясь усесться внутри, на крыльцо казармы вышел старшина части старший прапорщик Филипенко.
Очевидцы утверждают, что между ними произошел следующий быстрый диалог:
— Семенов, что с Зиминым?
— Положили, товарищ прапорщик!
— Какой диагноз?
— Холера, товарищ прапорщик!
«Зил-131» взревел двигателем, дверца захлопнулась, и младший сержант Семенов убыл в командировку. Старший же прапорщик Филипенко остался стоять на казарменном залитом солнцем крыльце, пораженный, точно громом. Холера, товарищ прапорщик!
Я не видел, что было потом. Я не знаю, какие приказы отдавал Филипенко. Я сразу перейду к тому, как меня через час пришел менять «свежий» наряд.
Пришли они почему-то в противогазах и перчатках от общевойскового защитного комплекта (всем служившим известного под абревиатурой ОЗК). Я, благодушный от предстоящего отдыха, уже подготовил необходимые записи в журнале «приема-сдачи дежурств», и встретив сменщиков на пороге КТП, удивленно спросил:
— Вы чего, пацаны? Филип в химтревогу играет, что ли?
— У Зимина холера! — глухо отозвался неопределяемый голос из-под противогаза: — Всем велено одеть противогазы, чтобы не заразиться…
Может быть, я соображал чуть медленнее, чем надо, но захлопнуть дверь перед носом нового наряда я успел. Заперев ее на ключ, я, лихорадочно соображая, заходил ли ко мне сегодня холерный Валька, метнулся к сейфу, вытащил припрятанный пузырек одеколона, вылил треть на свой носовой платок и принялся протирать дверные ручки, спинки стульев, подоконники и прочие места, которых касаются человеческие руки. Одеколон — не чистый спирт, но все ж какая-то дезинфекция…
Дальше начался кошмар. Связи с лазаретом нет. Никто из своих офицеров, узнав о страшном бедствии, идти в часть не хочет. Выносить сор из избы и рапортовать командованию в бригаду никто не решается. Солдаты в ужасе, Филип в панике. Вскрыли склад «НЗ».
Неделю, можете себе представить, неделю! никто в нашей части толком ничего не ел. Не пил. Не здоровался и даже не разговаривал друг с другом, а хрен его знает, вдруг эта холера по воздуху передается? Кое-кто даже спал в противогазах. Над воротами части вывесили черный холерный флаг, и ни один человек ближе, чем за километр, не подходил. Поселок лесозаготовщиков замер в ожидании как минимум апокалипсиса…
В самой части творился форменный цирк. Службу-то никто ведь не отменял. Надо было приспосабливаться. И приспособились:
Сортир и его окрестности завалили хлоркой по колено, издали казалось, что там локальный снегопад прошел. В столовой было примерно тоже самое. А какая разница, в противогазах все одно не пахнет!
Бойцы исхудали и осунулись. Причем, если бы началась война, наша часть сдалась бы без боя. Не потому, что все одистрофанились, а чтобы заразить побольше солдат вероятного противника.
Один плюс, правда, был. Поносы прекратились. Оно и понятно — какие к гребаной матери поносы, если никто ничего не жрет? Свист один…
И вот через неделю с точки возвращается Сема. Румяный, веселый, отдохнувший, наплясавшийся на деревенской дискотеке и опухший от деревенского же самогона. Но за час буквально до его приезда вдруг наладилась связь с лазаретом, и Филип, принявший на себя всю тяжесть холерной разрухи, дрожащей от голода рукой в резиновой «озэкашной» перчатке принял от дежурного по штабу телефонную трубку и подняв хобот противогаза вверх, спросил:
— Разрешите узнать, товарищ капитан, когда можно забрать тело рядового Зимина?
— Да хоть сейчас. Приезжайте и забирайте! — весело ответил прапорщику капитан-инфекционист.
— А оно не заразное? — дрожащим голосом поинтересовался Филип.
— Не-ет, не заразнее нас с вами! — пробулькала трубка.
— Но ведь холера…
— Да какая на хрен холера! Легкая форма кишечной инфекции, даже не дизентерия.
— Так он что, жив? — тупо спросил Филип.
— Вы что, прапорщик, перегрелись, что ли? Конечно, жив!
Далее, как у Гоголя, была немая сцена. А потом…
А потом приехал Сема! Что тут было!
— Ха, ну и чего, убили этого Сему?
— Ну ты чего, что мы, звери, что ли! Нет, разжаловали только да на губу посадили на неделю…
— А у нас бы убили.
— Да ты не в армии, а на зоне какой-то служил. Одно слово — стройбат.
— Зато у нас никакого устава, свобода! Все два года балдел!
— Пацаны, хорош про армию, мы ж про это до утра говорить можем. Давай, кто следующий? Да не пить! Тьфу ты, у тебя все одно на уме. Погоди пока. Твоя очередь рассказывать?
— Ну.
— Гну! Начинай уже…
История пятая
Она
Она любила себя. Она любила свои волосы цвета пережженного сахара, любила, когда они ниспадали на ее точеные плечи густой, сверкающей всеми оттенками бронзы волной.
Любила свое лицо, его безупречный овал, бездонные и чарующие глаза, карии, как у надменных красавиц Древнего Востока, свои густые брови, длинные, пушистые ресницы, чуть вздернутый, но в то же время могущий дать фору античным статуям нос, свои губы, чуть припухлые и от того безумно желанные для каждого мужчины.
Она любила свое тело, длинные, ровные и стройные ноги, талию и плоский живот, линию спины и руки, в темноте похожие на колыхающиеся под водой морские травы. Она любила себя…
Она любила загорать — загар придавал ее коже редкий миндальный оттенок, и она становилась похожа на мулатку, креолку или кого-то еще более экзотического.
Она любила солнце, небо, простор и волю, и сама старалась жить, как чайка — вольно и свободно. Она сама выбирала, когда ей взлететь и куда садиться, она могла парить над жизнью, или вдруг камнем упасть на самое ее дно, и предстать в совершенно ином, новом, иногда пугающем, а иногда очаровывающем облике.
Она любила шумные тусовки и ночные бдения в кругу праздной публики, любила флирт и всем своим существом отдалась ему, кокетничала и раздавала авансы на право и на лево, а потом, вдруг устав, точно бы у нее закончился бензин, разом рвала, комкала и швыряла под ноги все только-только наметившиеся отношения. Она любила свободу…
Она любила читать. Порой, забравшись с ногами на громадный, еще довоенной постройки, диван, она укутывала себя в колючий плед, пушистый, точно персидский кот, брала корзинку с яблоками и могла сутками напролет наслаждаться словокружевом эстетов или эстетикой словоблудов…
Она любила дождь и могла, услыхав далекий гром, вдруг все бросить и выбежать из дома на улицу. И стоя на каком-нибудь возвышении, тоненькая и хрупкая на фоне вспухающих из глубин неба темно-фиолетовых туч, просекаемых белыми, ледяными росчерками молний, она, запрокинув голову, следила за мощью нарождающейся стихии, и сухими губами ловила первые тяжелые и холодные капли, а когда с небес вдруг падал ливень, вбивая в асфальт пыль и мусор, она хохотала, как сумасшедшая, размахивала руками, отплясывая какой-то дикий, языческий танец, похожий на бурление водного потока на перекате.