Почти мольба была в голосе его; та слабость сильных людей, которая иногда сильнее силы их.

– Нет, Лунин. Если бы я и пошёл с вами, никто не пойдёт…

– Ну что ж, на нет и суда нет. Не можем спасаться вместе – будем погибать розно… Прощайте, Голицын! Я еду далеко.

– В Варшаву?

– Может быть, и дальше. Поищу на земле себе места, а не найду, то и под землёй люди живут.

– Как под землёю?

– Ну да, монахи Трапистского ордена, l'orde de la Trappe. знаете?

– Вы к ним?

– К ним, если деваться будет некуда.

– Не успеете, Лунин.

– Почему?

– У нас раньше начнётся. А ведь если начнётся, вы к нам пристанете?

– Пристану. В России жить нельзя, но умирать можно… Значит, не прощайте, а до свидания… Погодите, вот ещё последний вопрос, только уж очень, пожалуй, нескромный. Ну, всё равно, не захотите – не ответите. Или лучше так: я первый отвечу, а вы потом. Для меня главное в жизни – любовь, любовь к Ней

Обменялись быстрым взглядом, как сообщники, и Голицын понял, о ком он говорит.

– А для вас, Голицын, что?

– И для меня тоже.

– И к вольности любовь – через Неё? – спросил Лунин.

– Да, через Неё.

Лунин молча стоял перед ним, как будто ждал чего-то.

И нелепая мысль промелькнула у Голицына: что, если опять, как давеча, он рассмеётся вдруг своим странным, жутким смехом? Гусарский подполковник и рыцарь Прекрасной Дамы, заговорщик и адъютант цесаревича, друг вольности и друг иезуитов, – да, тут поневоле будешь смеяться, чтобы не быть смешным.

– Как же вы не понимаете, Голицын, почему я ушёл к ним? – заговорил опять Лунин всё так же серьёзно и торжественно, – Ave Maria, graciae plena – эта молитва к Ней только у них. Чужбина стала мне родиной, потому что где любовь, там и родина. Я оставил веру отцов моих, я полюбил чужую больше родной, невесту – больше матери, как сказано: оставит человек отца своего и матерь свою… Не понимаете? А если понимаете, если мы оба служим Одной, любим Одну, то почему же мы розно?..

Он смотрел на него своим тяжёлым, ласковым взором, и никогда ещё Голицын не чувствовал так очарование этого взора…

– Почему же не хотите вместе? Не Она ли сейчас зовёт вас, говорит вам через меня? А вы не хотите?..

– Не могу, – ответил Голицын, с бесконечным усилием побеждая очарование. – И не надо об этом, Лунин, не надо: ведь этого не скажешь, а скажешь – и всё пропадёт. – вспомнились ему слова Борисова.

Наступило опять молчание. И стало страшно. Так же, как тогда, в первое свидание с Муравьёвым, чувствовал Голицын, что она, Софья, – с ним; но почему же тогда было легко и радостно, а теперь тяжко и страшно?

Оба молчали.

– Может быть, вы и правы, – проговорил наконец Лунин. – Ну, до свидания, до свидания в вечности, мой друг. Друг ведь, так?

– Так, Лунин.

Голицын подал ему руку. Тот крепко пожал её и долго не отпускал, долго смотрел на него, как будто всё ещё надеясь. Под этим взглядом и вышел от него Голицын.

ГЛАВА ПЯТАЯ

«Извини, дорогой Юшневский, что не писал тебе из Бердичева. Знаешь, как я писать ленив, и оказии не было, – а по почте ненадёжно. Скажи Голицыну, что я рад видеть его, но о делах говорить не рад, потому что заранее знаю, что в разговорах толку мало.

Ты спрашиваешь, что я поделываю. Войсковые рапорты отписываю да занимаюсь шагистикой. Отупел от безлюдья, ибо кроме фрунтовиков да писцов никого и ничего не знаю. Устроил себе комнату, из которой почти не выхожу. Жизнь моя не забавна, она имеет сухость тяжкую. И здоровье не очень изрядно. Попроси доктора Вольфа хины прислать.

Спасибо Барятинскому за Досуги Тульчинские. Я наизусть затвердил посвящение:

Sans doute il te souvient des tranquilles soirees,
Ou, par l'epanchement, nos limes resserees,
Trouvaient dans l'amitie tant de charmes nouveaux[296].

А насчёт моих «великих мыслей», кажется, лесть дружеская. Великие мысли рождают и дела великие. А наши где?

Будь счастлив, поцелуй от меня ручки– нашей милой разлучнице, Марии Казимировне, и не забудь твоего

Пестеля.
Линцы, 5 сентября 1824 года.

P.S. Рассуди хорошенько, стоит ли приезжать Голицыну. Дела не делать, а о деле говорить – воду в ступе толочь. Впрочем, как знаешь».

После этого письма Голицын колебался, ехать ли. Но Юшневский настоял, и он в тот же день отправился.

Местечко Линцы, стоянка Вятского полка, которым командовал Пестель, находилось верстах в шестидесяти от Тульчина, в Липовецком уезде Киевской губернии, почти на границе Подольской. Почтовая дорога шла на Брацлав, по долине Буга – на нижнюю Крапивну и на Жорнище, а отсюда – глухая просёлочная – по дремучему, на десятки вёрст тянущемуся, дубовому и сосновому лесу, недавнему приюту гайдамаков и разбойников. Лес доходил до самых Линцов, дальше была голая степь с ковылём да курганами.

Линцы – не то маленький городок, не то большое селение; на берегу многоводной, светлой и свежей Соби – хутора в уютной зелени, низенькие хатки под высокими очеретовыми[297] крышами, ветхая церковка, синагога, костёл, гостиный двор с жидовскими лавчонками, штаб Вятского полка, полосатая гауптвахта, шлагбаум, а за ним голая степь: казалось, тут и свету конец. С полудня степь, с полуночи лес как будто нарочно заступили все дороги в это захолустье, людьми и Богом забытое.

Был ненастный вечер. Должно быть, прошла где-то далеко гроза, и как будто сразу кончилось лето, посвежело в воздухе, запахло осенью. Дождя не было, но порывистый, влажный ветер гнал по небу тёмные, быстрые тучи, такие низкие, что, казалось, клочья их за верхушки леса цепляются.

Наступали сумерки, когда ямщик подвёз Голицына к одноэтажному старому каменному дому – дворец князей Сангушко, владельцев местечка. Дом стоял необитаемый, окна заколочены, двор порос лопухом и крапивой. За домом – сад с большими деревьями. Их вершины угрюмо шумели, и чёрная воронья стая носилась над ним в ненастном небе со зловещим карканьем.

Пестель жил в одном из флигелей дома, уступленном ему княжеским управителем.

– Пожалуйте, пожалуйте, ваше сиятельство, – встретил Голицына, как старого знакомого, денщик Пестеля, Савенко, хохол с добродушно-плутоватым лицом, и пошёл докладывать.

Кабинет – большая, мрачная комната, с двумя высокими окнами в сад; во всю стену, от потолка до полу – полки с книгами; письменный стол, заваленный бумагами; огромный камин-очаг с кирпичным навесом, какие бывают в старопольских усадьбах. Князь Сангушко, деды и прадеды, с почернелых полотен следили зловеще и пристально, как будто зрачки свои тихонько поворачивали за тем, кто смотрел на них. Пахло мышами и сыростью. В долгие осенние вечера, когда ветер воет в трубе, дождь стучит в окна и старые деревья сада шумят, – какая здесь, должно быть, тоска, какое одиночество. «Жизнь моя не забавна, она имеет сухость тяжкую», – вспомнилось Голицыну.

– Как доехали, князь? Не угодно ли умыться, почиститься? Вот ваша комната.

Хозяин провёл гостя в маленькую, за кабинетом, комнатку, спальню свою.

– Вы ведь у меня ночуете?

– Не знаю, право, Павел Иванович. Тороплюсь, хотел бы к ночи выехать.

– Ну что вы, помилуйте! Не отпущу ни за что. Хотите ужинать?

– Благодарю, я на последней станции ужинал.

– Ну так чай. Самовар, Савенко!

Старался быть любезным, но Голицын чувствовал, что приехал некстати.

Когда он вернулся в кабинет, почти стемнело. Пестель сидел, забившись в угол дивана, кутаясь в старую шинель, вместо шлафрока, скрестив руки, опустив голову и закрыв глаза, с таким неподвижным лицом, как будто спал. «А ведь на Наполеона похож: Наполеон под Ватерлоо, как говорит Бестужев», – подумалось Голицыну. Но если и было сходство, то не в чертах, а в этой каменной тяжести, сонности, недвижности лица.

вернуться

296

Пусть напомнит тебе она тихие вечера,

Когда наши души, стиснутые ещё вчера,

Получили откровение и очарование в дружбе (фр.).

вернуться

297

Очерет здесь: название тростника и камыша, распространённое на юге России.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: