– Таубер говорил, что Рошманн улыбнулся.

– Что?

– Улыбнулся.

– А это важно?

Маркс несколько раз кивнул:

– Таубер говорил, если хоть раз увидишь улыбку Рошманна, не забудешь ее до конца дней. Он не мог ее описать, но поручился, что узнает из миллиона других.

– Понятно. Вы ему поверили?

– Да.

– Хорошо. Предположим, я тоже этому верю. А номер такси он не запомнил?

– Сказал, что растерялся и упустил это из виду.

– Черт возьми, – выругался Миллер. – Рошманн поехал, скорее всего, в гостиницу. Зная номер машины, я бы нашел водителя и выведал у него, куда он отвез Рошманна. Когда герр Таубер поделился с вами этой новостью?

– В прошлом месяце, когда мы получили пенсию. Здесь, на этой самой скамейке.

Миллер встал и со вздохом произнес:

– Вы понимаете, что этому никто не поверит?

Маркс перевел взгляд с реки на журналиста.

– Конечно, – тихо ответил он. – Таубер тоже это понимал. Потому и покончил с собой.

В тот вечер Петер Миллер заехал к матери, и она, как всегда, суетливо выспрашивала, сколько он ест, ругала за сигареты и давно не стиранную рубашку. Эта невысокая, полная женщина пятидесяти лет никак не могла смириться с тем, что ее единственный сын хотел быть лишь репортером.

За сытным ужином она спросила, чем он теперь занимается. Петер кратко рассказал обо всем, упомянул о намерении выследить Эдуарда Рошманна. Мать пришла в ужас.

Петер терпеливо слушал и ел.

– Ты и так пишешь лишь о преступниках да мерзавцах, – причитала она. – Только нацистов тебе не хватало. Даже не знаю, что бы сказал на это твой дорогой отец. Просто не знаю.

Миллера вдруг осенило.

– Мама!

– Да, сынок?

– А во время войны – то, что делали с людьми эсэсовцы в лагерях. Ты об этом догадывалась?

Несколько секунд она молчала, что-то энергично переставляя на столе, потом ответила:

– Ужас. Кошмар. Англичане сделали об этом фильмы и после войны заставляли нас смотреть их. Не хочу больше о них вспоминать.

Она вышла из комнаты. Петер прошел за ней на кухню.

– Ты помнишь, – спросил он, – как в пятидесятом году я поехал с одноклассником во Францию?

Она помолчала, наполнила раковину водой, собираясь мыть посуду, и вздохнула:

– Да, помню.

– Нас тогда привезли в церковь, где шла служба в память о человеке по имени Жан Мулен. Потом мы вышли на улицу, и, когда французы услышали, как я обратился к другому мальчику по-немецки, они начали плевать в меня. Не могу забыть, как слюна текла по моей курточке. Вернувшись, я рассказал тебе обо всем. И знаешь, что ты ответила?

Госпожа Миллер изо всех сил терла блюдо.

– Ты сказала: «Ничего не поделаешь, такие уж у французов дурные привычки».

– Верно. Мне французы никогда не нравились.

– Послушай, мама, да знаешь ли ты, что мы сделали с Жаном Муленом перед смертью? Нет, не ты сама, не отец и не я. А все мы, немцы, точнее, гестапо, что для миллионов иностранцев одно и то же.

– Не хочу ничего слышать! Хватит!

– Да я и сам не знаю. Впрочем, все где-нибудь записано. Но дело в другом – меня оплевали не за то, что я служу в гестапо, а за то, что я немец.

– И гордись этим.

– Я и горжусь. Поверь, горжусь. Однако это не значит, что я должен гордиться нацистами, СС и гестапо.

– А разве кто-то гордится ими? И вообще, зачем мы завели этот разговор?

Спор с сыном, как всегда, расстроил мать. Она устало вытерла руки и вернулась в гостиную. Петер не отставал.

– Попробуй понять, мама. Пока я не прочитал тот дневник, я и не спрашивал себя, в чем же нас всех обвиняют. А теперь, по крайней мере, начинаю понимать. Потому и хочу выследить Рошманна. Его обязательно нужно отдать под суд.

Мать опустилась на кушетку и со слезами в голосе сказала: «Ради бога, сынок, оставь его в покое. До добра это не доведет. Все давно кончено. И прошлое лучше не ворошить. Забудем о нем».

Петер Миллер сидел лицом к каминной полке, где стояли часы и фотографии его погибшего отца. На снимке отец был в форме капитана вермахта, улыбался доброжелательно и чуть печально. Таким его Миллер и помнил. Отец сфотографировался перед отъездом на фронт из последнего отпуска.

Петер на всю жизнь запомнил, как он водил его, пятилетнего мальчишку, в зоопарк, рассказывал обо всех его обитателях, терпеливо читал таблички перед клетками, старался ответить на бесчисленные вопросы сына.

Помнил Петер, как в сороковом отца взяли в армию: мать плакала, а он думал, почему женщины такие глупые – ревут по такому замечательному поводу, как иметь мужей в форме. Помнил он и холодный день сорок четвертого, когда какой-то офицер пришел и сообщил матери, что ее муж «пал смертью героя на Восточном фронте».

– К тому же, – продолжала мать, – эти ужасные разоблачения больше никому не нужны. И жуткие суды, что никак не прекратятся… и грязь, которую на них разгребают. Знай: даже если ты разыщешь его, спасибо тебе не скажут. Наоборот, на тебя начнут показывать пальцем. Словом, никто больше не хочет судов. Теперь уже слишком поздно. Брось свою затею, Петер. Ради меня.

А Петеру врезалась в память обведенная траурной каймой колонка имен в газете. Она всегда была одной длины, но в тот октябрьский день казалась нескончаемой, потому что где-то в середине была и такая строка: «Погиб за фюрера и отечество. Миллер Эрвин. 11 октября в Остляндии».

И все. Ничего больше. Ни причины гибели, ни точного ее места. Имя отца стало лишь одним из десятков тысяч, что печатали в газетах, пока правительство не запретило, посчитав, будто это деморализует нацию.

– Послушай, – сказала вдруг мать. – Ты бы хоть о памяти отца подумал. Неужели ты считаешь, ему пришлось бы по душе, что сын копается в прошлом, хочет вытащить на свет еще одного военного преступника? Неужели ты считаешь, что он бы тебя поддержал?

Миллер встал из-за стола, подошел к матери, положил руки ей на плечи и заглянул в ее испуганные глаза. Склонил голову, легонько поцеловал мать в лоб и сказал:

– Да, матушка. По-моему, он хотел бы именно этого.

Он распрощался с матерью, сел в машину и поехал обратно в Гамбург, кипя от негодования.

Все знавшие Ганса Гоффманна и многие незнакомые с ним признавали, что внешне он подходил к своей должности как нельзя лучше. Хотя ему было уже около пятидесяти, он оставался моложавым и красивым – ухоженные серебристые волосы, постриженные по последней моде, отполированные ногти, серый костюм английского покроя, широкий шелковый галстук от Кардена.

Словом, Гоффманн обладал тем отменным вкусом, следовать которому может лишь богач.

Впрочем, если бы, кроме внешности, у Гоффманна ничего не было, он не стал бы одним из самых богатых и влиятельных в Западной Германии газетчиков. Начинал он после войны тем, что печатал на ручном прессе плакаты для британских оккупационных властей, а в 1949 году основал один из первых в ФРГ иллюстрированных еженедельников. Девиз его был прост: «Пиши, чтобы шокировать, а снимки давай такие, чтобы конкуренты имели бледный вид». И он оправдался. Восемь журналов – от сборников любовных историй для девушек до красочных брошюр о скабрезных похождениях богачей – сделали Гоффманна мультимиллионером. Но любимым его детищем оставалась «Комета» – общественно-политический еженедельник.

Нажитое позволило Гоффманну обзавестись роскошным особняком в Гамбурге, замком в горах, виллой на море, «роллс-ройсом» и «феррари», а еще красавицей женой, платья которой проектировали лучшие модельеры Парижа, и двумя сыновьями, которых он почти не видел. Единственным немецким миллионером, портреты молодых любовниц которого, довольно часто сменяемых, никогда не появлялись на страницах журналов, был Гоффманн. Кроме того, он обладал необычайной проницательностью.

И вот в среду утром он, прочитав начало дневника Саймона Таубера, захлопнул папку, оглядел сидевшего напротив молодого журналиста и сказал:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: