Но не об этом идет речь на ближайшие две недели, я на это время нужен в единственном качестве — как пара глаз, все равно чьих, пусть хоть моих, нужен, чтобы находиться на фабрике. И не возразишь, почему этого потребовали именно от меня, ведь все считают, что я больше всех виноват в создании этой фабрики, — наверно, так мне кажется, я взял на себя эту вину в полусне, — а кроме того, больше ходить туда некому, ведь родители, о которых, впрочем, и так говорить не приходится, как раз сейчас особенно заняты (их дело в новом ресторане, кажется, налаживается), и сегодня, например, мать даже не приходила домой обедать.

Так вот, когда сегодня вечером мать снова завела свою обычную песню и не только возложила на меня вину за огорчения и болезни отца, но добавила еще этот новый разговор насчет отъезда зятя и насчет того, что фабрика остается совсем без присмотра, и даже моя младшая сестра, которая обычно меня поддерживает, с чувством, которое в последнее время передалось от меня к ней, проявив чудовищное непонимание, покинула меня и стала на сторону матери, все мое тело вдруг пронзила горечь — не знаю, была ли это просто желчь, — я с абсолютной ясностью увидел, что для меня теперь существуют только две возможности: либо выброситься из окна, когда все уйдут спать, либо ближайшие две недели ежедневно ходить на фабрику и в контору зятя. Первое позволяло мне избавиться от всякой ответственности как за отложенную работу, так и за покинутую фабрику, второе, безусловно, не позволило бы мне писать — нельзя же просто стереть с глаз сон четырнадцати ночей — и сулит мне, если хватит силы воли и надежды, перспективу через четырнадцать дней начать с того места, на котором я сегодня прервал.

Так что из окна я не бросился, и даже соблазн сделать это письмо прощальным (я пишу его с другой мыслью) оказался не очень силен. Я долго стоял у окна, прижавшись к стеклу, и думал порой, что хорошо бы испугать своим падением сборщиков пошлин на мосту. Но я все время чувствовал себя слишком прочно, чтобы меня действительно потянуло броситься из окна и разбиться о мостовую. Мне кажется также, что в случае продолжения жизни мое писание прервется — даже если говорить только, только о перерыве — меньше, чем в случае смерти, и что за эти две недели между началом романа и его продолжением я где-нибудь, именно на фабрике, именно наперекор моим удовлетворенным родителям, продвинусь в глубь своего романа и вообще там буду жить.

Все это я излагаю тебе, мой дражайший Макс, не для того, чтобы услышать твое суждение, ибо о таких вещах ты не можешь судить, а потому, что я твердо решил, что бросаться из окна буду без прощального письма — перед концом человек имеет право ощутить усталость, — вместо этого, вернувшись в свою комнату на законных основаниях, я захотел написать тебе длинное письмо с пожеланием увидеться, и вот оно. А теперь целую тебя и спокойной ночи, потому что завтра я становлюсь фабричным начальником, что от меня и требуется.

Твой Франц

Вторник, половина первого, октябрь 1912

И все-таки сейчас, утром, я не хочу скрывать, что ненавижу их всех подряд, и за эти две недели они, думаю, вряд ли дождутся, чтоб я с ними хотя бы поздоровался. Но ненависть — и это опять обращается против меня — относится больше к чему-то за окном, чем к спокойно спящим в кровати. Сейчас во мне куда меньше уверенности, чем ночью[27].

[Прага], 13X1.12

Дражайший Макс

(диктую, лежа в постели, из лености и для того, чтобы блюдо, сваренное в постели, было тут же подано на бумагу). Я хочу тебе просто сказать, что в воскресенье не буду читать у Баума. Пока что весь роман расплывчат. Вчера я закончил шестую главу, с усилием, а значит, начерно и плохо: попросту задушил двух персонажей, которые должны были в нем еще появиться. Все время, пока я писал, они бежали за мной вдогонку, и, поскольку в самом романе им полагалось замахнуться и сжать кулаки, они сделали это по отношению ко мне. Они все время были более живыми, чем то, что я написал. И вот сегодня я, помимо всего, не пишу — не потому, что не хочу, а потому, что опять вдруг стал смотреть вокруг слишком измученными глазами. Из Берлина[28], кстати, ничего не пришло. А какой дурак ждал чего-то? Ты сказал там абсолютно все, что могло быть продиктовано добротой, пониманием и уважением, но, даже если бы там вместо тебя по телефону говорил ангел, он все равно не смог бы тягаться с моим ядовитым письмом. Да, еще в воскресенье посыльный одного берлинского магазина передаст письмо без надписи и подписи. Чтобы справиться с моими мучениями, я просмотрел третью главу и увидел, что, для того чтобы вытащить эту работу из дерьма, нужны силы совсем другие, не мои, но даже этих сил не хватило бы, чтобы я мог преодолеть себя и прочесть главу в вашем присутствии. Переступить через это я, разумеется, не могу, так что тебе остается лишь отплатить мне добром за взятое назад обещание дважды. Во-первых, не сердись на меня, а во-вторых, прочти сам.

Адью (я хочу еще погулять с Оттлой, которой диктую это письмо, она приходит вечером из магазина, и я диктую ей, как паша, лежа в постели, да вдобавок обрекаю ее саму на молчание, потому что она, между прочим, дает понять, что тоже хотела бы что-то сказать). Хорошо в таких письмах то, что они заведомо не настоящие. Теперь мне гораздо легче, чем вначале.

Твой Франц

[Открытка, Прага, штемпель 29.VIII.(1913?)]

Дражайший Макс,

вчера я, наверное, произвел на тебя ужасное впечатление, особенно своим прощальным смехом. Но в то же время я знал и знаю, что как раз перед тобой мне не надо оправдываться. Тем не менее скорее для себя, чем для тебя, я должен сказать вот что: то, что я вчера показывал и что в таком виде знают, впрочем, лишь ты, Ф. и Оттла (хотя и с вами мне бы стоило от этого удержаться), — конечно, лишь проход на одном из этажей внутри вавилонской башни, а что там, над ним или под ним, не знают и в самом Вавилоне. Впрочем, этого более чем достаточно, даже если я, которому это ничего бы не стоило, набив руку, взялся бы еще столько же исправить. Так все и остается, ужасно и — совсем не ужасно. Что опять же означает смех, за которым через пять минут должна последовать такая же открытка. Существуют, несомненно, злые люди, прямо-таки брызжущие злом.

Франц

[Венеция, штемпель 16.IX.1913]

Мой дорогой Макс,

я не способен связно писать о связных вещах. Дни, проведенные в Вене, я с удовольствием выдрал бы из своей жизни, причем выдрал с корнем, это была бесполезная гонка, вообще трудно придумать что-нибудь более бесполезное, чем этот конгресс. Я сидел на этом сионистском конгрессе, как на совершенно чуждом мероприятии, чувствуя себя, впрочем, стесненно и рассеянно по разным причинам (сейчас в окно ко мне заглядывает мальчик и красавец-гондольер), и, так как я не бросался в делегатов даже бумажными шариками, как это делала девушка с галереи напротив, мне даже утешиться было нечем. О литературном обществе мне почти нечего сказать, я был с ними вместе лишь дважды, все они в какой-то мере мне импонируют, но, в сущности, никто мне не нравится, кроме, быть может, Штёссингера[29], который как раз был в Вене и который высказывается с милой решительностью, да еще Э. Вайс, опять очень ласковый. О тебе здесь много говорили, и, в то время как ты, наверно, смотрел на этих людей глазами Тихо[30], они сидели здесь за столом, случайно собравшиеся люди, все вместе были твоими добрыми друзьями и то и дело с восхищением поминали какую-нибудь из твоих книг. Не хочу сказать, что это хоть что-то значит, говорю только, что так было. Как-нибудь еще расскажу тебе про это подробнее, но если кто-то и протестовал, то, конечно, лишь против чрезмерной ясности, которой ты страдаешь, по мнению этих равнодушных глаз.

вернуться

27

Без ведома моего друга я показал копию этого письма (без приписки) его матери, потому что всерьез опасался за жизнь Франца. Ответ матери и другие факты, важные для понимания ситуации и дополняющие «Письмо к отцу», см. на с. 113 «Биографии».

вернуться

28

От Ф. Б.

вернуться

29

Штёссингер Феликс (Прага) — работал в Вене и Берлине, а последнее время в Цюрихе, где и умер в 1954 г. Он решительно выступал в поддержку позиции Арно Наделя. Его книга «Переворот в мировой политике» представляет собой памятник жизни и идеям Йозефа Блоха, издателя «Социалистического ежемесячника». Последняя значительная работа Штёссингера — гейневская антология «Мое драгоценное завещание».

вернуться

30

«Путь Тихо Браге к Богу». Лейпциг, 1916.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: