Ближайший дом — институт Цандера. Он расположен высоко над улицей на каменном постаменте, а перед ним сад, огороженный решеткой. Раввин делает какое-то замечание насчет постройки, потом проявляет интерес к саду, спрашивает, что это за сад. Как повел бы себя в подобном случае наместник перед императором, Шлезингер (по-еврейски его зовут Сина) мчится по лестнице наверх к саду, но там не задерживается, тотчас сбегает (все под сплошным ливнем) опять вниз и сообщает (что он, конечно, мог узнать и сразу, никуда не поднимаясь), что это просто частный сад, принадлежащий институту Цандера.

Раввин, еще раз внимательно оглядев сад, поворачивается, и мы идем к Новым баням. Сначала мы подходим к зданию, позади которого проложены в углублении трубы для паровых ванн. Раввин низко перегибается через поручни, он не может наглядеться на трубы; теперь начнется обмен мнениями о трубах.

Здание построено в безразличном, трудноопределимом, смешанном стиле. Нижний ряд окон вписан в сводчатые каменные дуги, увенчанные наверху звериными головами. Все дуги и все звериные головы одинаковы, тем не менее раввин останавливается перед каждой из шести дуг этой боковой стороны отдельно, осматривает, сравнивает, оценивает, причем и с близкого, и с дальнего расстояния.

Мы сворачиваем за угол и теперь останавливаемся перед фасадом. Здание производит на него большое впечатление. Над воротами золотыми буквами написано «Нойбад». Он велит, чтоб ему прочитали надпись, спрашивает, почему дом так называется и единственные ли это бани, какого они возраста и т. д. Иногда с особой, характерной для восточных евреев, интонацией удивления он произносит: «Красивый дом».

Еще раньше он несколько раз посматривал на водосточный желоб, теперь, когда мы оказались у самого здания (мы уже один раз прошли мимо фасада по противоположной стороне улицы), он делает большой крюк, чтобы подойти к водосточному желобу, который спускается вдоль угла, образованного выступом дома. Ему нравится, как стучит в нем вода, он прислушивается, поднимает взгляд по трубе наверх, ощупывает ее и требует, чтобы ему про нее рассказали.

(Здесь посередине листа письмо обрывается.)

[Цюрау, середина сентября 1917]

Дорогой Макс,

в первый день я не стал тебе писать, потому что мне тут слишком понравилось и я не хотел преувеличивать, как мне пришлось бы в таком случае сделать, с риском сглазить. Но теперь все приобрело свой естественный вид, проявились скрытые изъяны (не болезнь, о которой я пока почти ничего не знаю), из двора напротив несутся время от времени вопли всего Ноева ковчега, вечный жестянщик колотит по жести, у меня нет аппетита, а ем я слишком много, вечером нет света и т. д. Но и хорошего больше чем достаточно, насколько я пока могу видеть: Оттла в буквальном смысле на своих крыльях несет меня через трудный мир, комната (хотя и выходящая на северо-восток) отличная, не душная, теплая, и вдобавок ко всему почти абсолютная тишина дома; все, что мне положено есть, стоит передо мной в изобилии и хорошего качества (только сводит губы судорогой при виде всего этого, но так у меня бывает в первые дни на новом месте), а главное — свобода, свобода.

Впрочем, есть здесь еще свои язвы, и легочные язвы можно считать лишь их символом. Судя по твоим последним словам в коридоре, Макс, ты не совсем это понимаешь, но, возможно, и я тоже не все понимаю, вообще (так будет и в твоей личной жизни) понимание в таких вещах невозможно, потому что их нельзя обозреть, настолько беспорядочна и все время в движении эта громадная, все нарастающая масса. Горе, горе — и одновременно это ты сам, а не что иное, и, если бы горе наконец развеять (это могут сделать, наверно, лишь женщины), от меня и от тебя ничего не осталось бы.

Во всяком случае, сейчас я держусь за туберкулез, как ребенок за юбку своей матери. Если я получил болезнь от матери, тем более все сходится, и мать в своей бесконечной заботливости, сама того не сознавая, оказала мне еще и эту услугу. Я все еще пытаюсь найти объяснение болезни, ведь не сам же я за ней гнался. Порой мне кажется, что мозг и легкие могли бы понять друг друга без моего участия. «Так дальше не пойдет», — сказал мозг, и спустя пять лет легкие вызвались помочь.

Но в целом, если угодно, и это все ложно. Познание первой ступени. Первой ступени лестницы, на вершине которой для меня как награда и смысл моего человеческого (а там, глядишь, чуть ли не наполеоновского) существования спокойно расставлена супружеская кровать. Она не будет расставлена, я никогда, так уже предопределено, не покину пределов Корсики.

Впрочем, я это понял не в Цюрау, понимание пришло еще во время поездки по железной дороге, когда самой тяжелой частью моего багажа была почтовая открытка, которую ты видел. Но я, конечно, не перестану думать об этом и здесь.

Привет всем, особенно твоей жене, от Тартюфа. У нее неплохой взгляд, но слишком сконцентрированный, она видит лишь ядро; но проследить за излучениями, которые расходятся как раз из ядра, для нее слишком трудно.

Со всей сердечностью,

Франц

[Цюрау, середина сентября 1917]

Дорогой Макс,

какой у меня тонкий инстинкт, почти как у тебя! Словно коршун, ищущий покоя, я парю в высоте и вдруг опускаюсь прямиком в эту комнату, против которой сейчас кто-то, дико нажимая на педаль, играет на пианино, наверняка единственном пианино во всей окрестности. Но я это бросаю — увы, лишь фигурально — в одну кучу со всем хорошим, что у меня здесь есть.

Наша переписка может быть очень простой; я пишу свое, ты свое, и это уже будет ответ, суждение, утешение, безутешность, что угодно. Нам, бедным голубям, перерезает шеи один и тот же острый нож, одному здесь, другому там. Но так медленно, так волнующе, так экономя кровь, так мучительно для сердца, так мучительно.

Моральная сторона тут, пожалуй, дело последнее, и не просто последнее, тут и во-первых, и во-вторых, и в последних — кровь. Речь идет о том, сколько здесь страсти, сколько понадобится времени, чтобы стенки сердца достаточно истончились от ударов, если, конечно, легкие не опередят сердце.

Ф. дала о себе знать несколькими строчками. Я ее не понимаю, она необыкновенная, или лучше сказать: я ее понимаю, но не могу удержать. Я кружу вокруг нее и облаиваю, как нервный пес статую, или, если прибегнуть к столь же верному, хотя и противоположному, образу: я смотрю на нее, как спокойно смотрит на живущих в его комнате людей набитое чучело. Полуправды, тысячные доли правды. Верно лишь то, что Ф. действительно приезжает.

Меня угнетает столь многое, я не нахожу выхода. Назвать ли ложной надеждой, самообманом желание остаться навсегда здесь, то есть в деревенской местности, вдали от железной дороги, но близко к неизбежному закату, от которого никто и ничто не может найти защиты? Если это самообман, то, значит, зов крови требует от меня стать новым воплощением моего дядюшки, сельского врача, которого я (при всем моем величайшем сочувствии) иногда называл «Чирикалка» за тонкий, мальчишеский, как будто сдавленный птичий звук, который он всегда издавал. Вот он живет в деревне безвыездно, довольный, как может быть доволен человек, опьяненный именно тихо шумящим безумием, которое можно принять за мелодию жизни. Но если стремление жить в деревне не самообман, тогда в этом есть что-то хорошее. Но вправе ли я в тридцать четыре года, с весьма сомнительными легкими и еще более сомнительной способностью к человеческим отношениям, ожидать хорошего? Скорее уж все-таки сельский врач; если хочешь, вот как раз подтверждение отцовского проклятия; чудесно смотреть ночью, как надежда борется с отцом.

Твои планы (оставим пока борющихся) насчет новеллы вполне соответствуют моему желанию. Я связываю с новеллой многое. Но будут ли отвечать этим намерениям две первые, что ни говори, все-таки легкомысленные? Насколько я чувствую, отнюдь. Что это за три страницы, которые ты написал? Важны ли они для целого? Противопоставление Тихо для тебя болезненно? Это не опровергнет его, ведь истинное неопровержимо, лишь, может быть, отбросит. Но разве каждый раз не лучший способ атаки, как пишут военные корреспонденты, подняться, вскочить, отбросить? И так ты будешь повторять бессчетное количество раз, штурмуя чудовищный бастион, пока в последнем томе собрания сочинений не упадешь, блаженно усталый, или — в худшем случае — не сможешь подняться с колен.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: