Другое недоразумение: я не думаю тебя утешать, сомневаясь в твоей болезни. Как я могу в ней сомневаться, если ее вижу. Я поддерживаю тебя решительнее, чем ты сам, хотя бы потому, что вижу, какую угрозу твоему достоинству, твоему человеческому достоинству таит в себе то, что ты так сильно страдаешь из-за болезни. Конечно, легко так говорить во времена сравнительно спокойные, и ты сделаешь точно так же, но сравнение между моим «раньше» и твоим «теперь» покажет все же большую разницу. Если я отчаялся, то это было безотчетно, моя болезнь и мое страдание-от-болезни слились в одно, кроме этого, у меня почти ничего не оставалось. Но с тобой другое дело. В твоем случае нельзя сказать: может быть, скорее следует сказать: не мог приступ быть столь силен, чтобы ты ему так поддался, как ты это делаешь или как тебе, я думаю (не для того, чтобы утешать, просто я так думаю), кажется, будто ты делаешь; тебе просто кажется, что это так.

Не думаю, что какой-нибудь мой совет мог бы дать тебе больше тех ничтожных и неопределенных слов, что я сказал. Впрочем, я бы с удовольствием посидел с тобой часок-другой в твоем бюро, там это бывало особенно славно, и послушал бы, как ты читаешь, хотя результатом была бы радость только для меня, не зависящая от того, хорошо или худо то, что ты прочел, но никакого определенного совета, никакого совета, который можно было бы конкретно использовать. Таких советов я никогда не мог бы дать, а теперь не могу еще и по другим причинам. Думаю, такие советы могут давать лишь специалисты по части педагогики самообуздания, от которой, мне кажется, все меньше толку. Мне вспоминается, правда весьма смутно, один пример из Фёрстера[66], показывающий, как можно неумолимо внушить ребенку сознание, что не только любой человек должен, войдя в комнату, закрывать за собой дверь, но непременно именно этот ребенок эту дверь. Я перед такой задачей пасую, но считаю, что перед ней и нужно пасовать. Конечно, вдолбить способность закрывать дверь — непростое дело, но оно еще и бессмысленное, и может быть, по крайней мере ни к чему. Я хочу этим сказать примерно вот что: наверное, можно советовать, но лучше не отвлекать. Макс, мне тебя не хватает по-прежнему, если не больше, но мне спокойнее от сознания, что ты живешь, что ты у меня есть, что от тебя приходят письма. К тому же я знаю, что тебе дано счастье романа, хотя это тебя отнюдь не извиняет.

Франц

(Примечание на полях:) Насчет приглашения «Анбруха» я спрашиваю потому, что иначе не мог бы объяснить, откуда они знают мой адрес в Цюрау. Значит, это ты им сказал?

Пожалуйста, своевременно сообщи, когда ты едешь в Дрезден. Чтобы я знал, когда ехать в Прагу.

[Цюрау, 18/19 декабря 1917]

Дорогой Макс,

я давно бы поблагодарил тебя за «Эсфирь», но она прибыла как раз в дни, когда я чувствовал себя до того скверно — бывает и такое, — как мне в Цюрау еще не было. Я ощущаю такую тревогу, приступы тревоги, которая не утихнет, пока история не повернет вспять. Но это страдание иного рода, чем у тебя, оно ведь никого, кроме меня, не задевает, так что, возможно, — надеюсь — постепенно перестанет ощущаться.

Значит, ты продвинулся в том направлении, где я уже никаких успехов не ожидал. Но я по-прежнему считаю, что решения тут надо ждать не со стороны и не от женщин. Ибо как бы то ни было, я не уверен, что ты будешь кого бы то ни было непременно любить, ты будешь метаться туда-сюда, допустим, ты предпочтешь Руфь, но сделать так, чтобы выбор между этими двумя женщинами был в твоих руках, полностью от тебя зависел, ты не можешь. Страдаешь ты, видимо, не из-за места, где это происходит, здесь ты плачешь об одном, там о другом, и если уж подобная определенность не приносит тебе покоя, то и никакая не принесет. Не значит ли это, что ты вообще изгнан из этого круга. Конечно, такое толкование слишком в моем духе.

Женщина делает больше, чем в человеческих силах? Конечно. Или хотя бы больше, чем в мужских, но и этого, разумеется, сверхдостаточно.

«Эсфирь» я читал Оттле в поезде (тоже ведь достижение для моих легких, разве нет?). В целом подтвердилось пражское впечатление, то есть я восхищен большей частью пролога, почти всем, что относится к Амману, — тут получается большой перерыв, так что я разрываю начатый лист, главным образом из-за перерыва. Наша фройляйн была сегодня во Флехау и сейчас, вечером, принесла почту, которую иначе я получил бы только завтра: главное в ней — твои подарки, печатные материалы, открытка, о которой нечего сказать (Верфель всегда так вспыльчив, и твое доброе ко мне отношение в любом случае играет роль), далее, газета и «Зельбствер», затем длинное письмо от моего старшего инспектора (с которым я в весьма добрых отношениях, он тут меня навещал) и, наконец, из-за этого и получился перерыв, письмо от Ф., которая сообщает, что приедет на Рождество, хотя, казалось, мы уже согласились, что это во всех отношениях бессмысленная и даже вредная поездка. По разным причинам, перечислять которые нет смысла, я, хоть и собирался приехать в Прагу только после Рождества, приеду, наверное, в эту субботу к вечеру.

Вернусь к «Эсфири», теперь можно.

Восхищен вторым действием, оно меня проняло, и всем, где участвуют евреи. Все возражения по мелочам, о которых ты знаешь, остаются в силе, поскольку я могу их для себя обосновать.

Но с другой стороны, я ведь также заранее знал, что прочту пьесу иначе, чем в плохом беспокойном состоянии в Праге. А в результате понял пьесу, пожалуй, хуже, и одновременно для меня еще очевидней стала ее важность. Я хочу сказать, что ухватил это сразу, примерно в том смысле, как ухватываются за рычаг, но как художественное произведение я не охватил его, и в этом смысле мое понимание пьесы недостаточно. Может, дело просто в том, что трудно объяснить, почему какая-то невольная неправда есть в ситуации, когда три игрока, Амман, царь и Эсфирь, составляют единство, столь же искусственную, сколь и искусную троицу, взаимопроникновение частей которой порождает такие возможности, напряжения, прозрения, последствия, что назвать их истинными или, вернее, безусловно необходимыми для истории души можно лишь отчасти, хотя и по большей части. Один пример, всего один, именно потому, что я не все схватываю, возможно, ошибочный пример: Амман и Эсфирь появляются одновременно, в один и тот же вечер, в этом вообще есть что-то глубоко марионеточное, как и во всей пьесе (в отчаянии последнего акта, например, которое я забыл упомянуть, перечисляя разные места). И то, что Амман семь лет сидит, приглядываясь, за царским столом, — это весьма прекрасно и весьма бесчеловечно. Но действительно ли они появляются лишь в этот вечер? Царь уже прожил немалую жизнь, он грешил, страдал, боролся с собой и все же проигрывал, может быть, здесь какой-то более глубокий уровень, чем в том, что происходит сейчас, может, если посмотреть с еще большей высоты, это не имеет значения, во всяком случае, без Аммана и Эсфири это было бы невозможно; повторные посещения грота как будто намекают, что царь уже в первом акте вообще знаком с местом, где происходит все действие, и все понимает, как будто это старая, уже игранная игра, а в прощальном разговоре последнего акта, хоть там и не до конца все прояснено, сказано и обсуждено больше, чем произошло в пьесе. Но все, что не договорено в обоснование этой сцены, отзывается снова в истории тысячелетия, во втором акте. В результате мне кажется, что произведение искусства от этого даже выигрывает, открывается некий труднодоступный ложный путь, по которому я не могу идти и по которому, если вникнуть, что-то во мне отказывается идти, потому что это жертва, принесенная искусству и во вред себе. Во вред, я хочу сказать, поскольку в твоем романе (как ты написал однажды недавно) твое существо троится и каждая часть жалеет и утешает другую. Здесь, видимо, возникает вредное противопоставление искусства и подлинной человечности. С одной стороны, требуется известная художественная справедливость (которая, например, заставляет тебя доводить до финала и даже видеть будущее царя, с которым на самом деле все давно решено, или побуждает тебя, например, сделать так, чтобы Эсфирь, несущая в себе как-никак мир, в рамках пьесы маленькая и невежественная — какой она ведь и должна быть, хотя в перспективе пьесы все обретает другой смысл, — идет возле Аммана и, не изменяя, меняется по существу, благодаря его умерщвлению), а с другой — лишь решительное бытие.

вернуться

66

Фёрстер Фридрих Вильгельм — педагог и пацифист


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: