Приземистый Алексей Митрофанович ходил косолапо, а дети были стройны и изящны.
– Акселерация! – объяснял Корягин.
Ему нравилось это экстравагантное слово и то, что дети были изящными.
Я видела, как Алексей Митрофанович разогревал им суп, кипятил чай. Только младший сын Митя просил:
– Можно, я зажгу газ?
– Хочешь помочь отцу? – непедагогично восхищался Корягин. – Ну зажги.
Помню, Алексей Митрофанович долго склеивал раму, вставил в нее, как в окно, очередной свой пейзаж, а потом взялся за молоток.
– Можно мне забить гвоздь? – попросил Митя.
– Хочешь помочь? Ну забей.
Ударить молотком по гвоздю Митя успел лишь раз: из-за двери смежной комнаты послышались два голоса, слившиеся в один раздраженный крик: «Да прекратите вы!»
– Не буду, не буду… Что ты поделаешь! – извинился себе под нос Алексей Митрофанович.
И тут я впервые увидела, как Анна Васильевна сердится. Ее круглые глаза стали длинными, утратили свой испуг. Дверь смежной комнаты не раскрылась, а распахнулась, стукнувшись ручкой о стену.
– Вам мешают?! Хорошо капризничать… за спиной у отца!
– Успокойся, Аннушка. Они же уроки делают! – Он повернулся ко мне: – Ты-то знаешь, сколько теперь задают!..
Младшие члены семьи притихли. Только Митя приподнялся на носках и прижался к отцу.
Я часто навещала Корягиных: Алексей Митрофанович помогал мне решать математические задачи, овладевать физикой. Павлуша справиться с этим не мог и отправлял меня к своему заместителю.
– Наука теперь далеко ушла, – каждый раз предупреждал Алексей Митрофанович. – Что ты поделаешь!
Корягин, однако, ее догонял… По крайней мере, ту науку, которая была в моих школьных учебниках.
Он был самородком. И подобно самородкам, извлекаемым из земных или горных пород, был небольшим, неотшлифованным, но бесценным.
Я сказала об этом Павлуше. Он согласился:
– Митрофаныч – это клад. Все на свете умеет.
Я подумала, что неплохо иметь заместителя, который умеет больше тебя самого… Стебель и корни незаметней цветка, но что он без них?
– Плановому отделу без Митрофаныча просто конец, – угадал мои мысли Павлуша. Мама стала прятаться в свой платок.
– Я что-то не то сказал?
Вскоре всем нам, к несчастью, пришлось убедиться, что Павлуша сказал «то», что он сказал правду.
– Корягин надорвался… Ему стало плохо, и прямо с работы его увезли в больницу.
Плохо стало и плановому отделу.
– Выяснилось, что формула «незаменимых нет»… цинична и неверна, – сказал нам Павлуша. – Единственная надежда, что он скоро вернется: все-таки здоровый организм. Деревенский!
Я тут же собралась навестить Корягина.
– К нему не пускают: карантин, – сказал мне Павлуша.
Я не стала пробиваться сквозь больничные правила и запреты. Тем более что начались выпускные экзамены, а потом экзамены в университет. Павлуша носил передачи в больницу, а вернувшись, сообщал, что все идет «на поправку» .
– Просто устал он. Переоценил человеческие возможности.
Несколько раз я забегала к Корягиным домой. Анны Васильевны не было: она переселилась в больницу. Никакой карантин удержать ее не сумел… Дети, как заблудившиеся, ходили по комнатам. Сами разогревали чай, накрывали на стол. Предлагали мне ужинать.
– Папа с мамой скоро вернутся, – пообещал Митя. Присел на корточки и заплакал.
Накануне моего окончательного триумфа в университете Алексей Митрофанович и правда вернулся домой. Я позвонила ему.
– Ложная тревога, – сказал он. – Ложная, а всех напугала. Что ты поделаешь!
Я переводила глаза с Геннадия Семеновича, величественно глотавшего привезенные Павлушей пилюли, на профессора Печонкина, который целеустремленно уничтожал свой гарнир. Мне было радостно, что никто не мог обвинить Павлушу в холостяцком эгоизме. Никто не мог сказать, что он ведет «жизнь на одного» или «жизнь на двоих», то есть лишь ради меня и мамы. О том, что он не живет ради себя, я знала давно. Но мне прежде казалось, что он вполне утолял голод, наблюдая, как мы с мамой закусываем, и что организм его насыщался кислородом, если мы с ней совершали прогулки. Я ликовала оттого, что в заботах и привязанностях Павлуша не распылялся.
«Приписывала ему свой эгоизм! – думала я, проводив Павлушу из санатория. – Как часто мы смотрим на людей сквозь искажающие стекла собственных недостатков. Зрение наше от этого так ухудшается, что даже близких мы не в состоянии разглядеть… Я знала лишь о тех кладах
Павлушиной доброты, которые лежали на самой поверхности. А ее, оказывается, хватало и на других людей, не прописанных в нашей квартире. Вот убедился, что в «Березовом соке» лечат и кормят как надо, и решил достать путевку Корягину. А может, он и подарки привез, вовсе не желая, чтобы за них расплачивались внимательным отношением ко мне? Просто привез – и все. Для людей… Зачем так сложно объяснять естественные человеческие поступки?
Мне дороги Алексей Митрофанович и Анна Васильевна, – продолжала размышлять я. – И сквозь добро, предназначенное для них, я наконец сумела увидеть Павлуши-ны качества, которых раньше не знала и не ценила».
Все эти мысли и психологические открытия так мне понравились, что я согласилась пройтись после ужина с Геннадием Семеновичем: а если и к нему я была не вполне справедлива?
Шестиклассник Гриша заметался между ревностью и желанием посмотреть новый фильм. Любовь к кинематографу победила, и мы отправились по аллее вдвоем.
– Мне смешно… – Геннадий Семенович по-мефистофельски захохотал. – Мне смешно, когда иные искусствоведы пытаются пересказывать содержание, так сказать, сюжет инструментальных произведений: «Симфония повествует о…», «Пьеса для скрипки и фортепиано рассказывает…» Ну и так далее! Ставят знак равенства между музыкальной пьесой и пьесой, идущей на сцене. А ведь музыка должна прежде всего создавать настроение, влиять на эмоции. В этом смысле она гораздо ближе к стихам, чем к прозе. Попробуйте-ка пересказать содержание самого гениального лирического стихотворения «Я вас любил, любовь еще, быть может…». Вот что получится: «Я вас любил и, вероятно, еще не остыл окончательно. Я робел, мучился ревностью… И пусть другой вас любит, как я!» Чепуха, да? Все дело в волшебной расстановке слов! «Я вас любил…»
Чем-дальше мы углублялись в аллею, тем настойчивей Геннадий Семенович касался лирических тем.
– Благодаря мужу вашей мамы, – он потряс в воздухе пузырьком с пилюлями, – я окончательно воскрес «для слез, для жизни, для любви».
Цитаты освобождали его от необходимости подыскивать слова, напрягаться: он был «на отдыхе» и свято выполнял врачебные предписания.
– Превыше всего простота! – уверял меня Геннадий Семенович. – Не та, которая хуже воровства, а та, к которой приходишь через сложность. Я не знаю ни одного великого творца, произведения которого были бы непонятны. Непонятностью иные заменяют талант. А у Пушкина, вспомните: «Пора пришла, она влюбилась…» Два подлежащих и два сказуемых. Всего-навсего! Но нам становится ясно, что от любви невозможно уйти, как от смены времен года или от другого чередования: за утром – день, за ним – вечер. И от этого никуда не денешься! «Пора пришла, она влюбилась…»
Было похоже, что Геннадий Семенович готовился к лекции. Но я с ним соглашалась. Мне было интересно.
«Когда становится интересно, мы делаем первый шаг навстречу поражению, – объясняла мне подруга в Москве. – Этому надо сопротивляться!» Нечто похожее утверждала и Нина Игнатьевна.
– Удивительное создание! – сказал о ней Геннадий Семенович. – Из таких, как она, I– чрезвычайных обстоятельствах рождаются Жанны д'Арк и Раймонды Дьен. Именно она, можете мне поверить, «коня на скаку остановит, в горящую избу войдет».
– Она войдет, – подтвердила я.
– Вообще же насчет женщин у меня есть своя теория, – приглушив голос, поделился со мной Геннадий Семенович. – Их душевные качества проявляются ярче, обостреннее, чем у нас. Поэтому благородная женщина благородней благородного мужчины, но скверная хуже скверного мужчины. Страшнее!