— Это, брат, не шутка.
Странная слава! Корнейчук мне нравится. Ванда Василевская, сухая, строгая, старающаяся быть революционеркой, тоже хороша по-своему. […]
Обещал читать „Вулкан“, Корнейчук уговаривал, чтоб жена не обиделась. Он ее боится ужасно и, мне кажется, не очень любит. Она же, наоборот, не боится его, но любит ужасно. Если они рассказывают что-либо, то перебивают друг друга.
… Скоро начнется, говорят, с пятнадцатого, переосвидетельствование белобилетников. По новому правилу брать в армию будут всех, кто хоть сколько-нибудь годен. Правил роман. Успешно.
3 декабря. Четверг
[…] Разыскивал „Вулкан“. Этой окаянной повести не везет. Нашел рукопись, но не хватает последних не то трех, не то четырех страниц. Как быть? Читать без конца? „Гордая полячка“, не приведи бог, обидится еще больше.
[…] Читал Н.Карина „Классификация всех видов“. Любопытно.
5 декабря. Суббота
Скользко. Падает снег. Идти трудно. Я побывал в Клубе писателей, съел отвратительный обед, зашел к дочери Мане, но никого там не застал, пошел по книжным магазинам — книги плохие, втридорога, продавцы все незнакомые, меня никто не знает. В филателии в течение года не поступало марок Отечественной войны. Устал. Иду, сутулый, унылый. […]
Вечером пошли к Надежде Алексеевне. Она сидит в спальне. Палисандровая кровать покрыта синим вышитым китайским покрывалом и украшена деревянной гирляндой. Цветы, туалетный стол, столик из карельской березы, сферический столик, столик красного дерева. Она сидит в собольей шубке на кушетке красного дерева, прикрыв ноги пледом. Седая дочь Шаляпина рассказывает о том, как управдом расхитил архив ее отца, как племянник Шаляпина жил на то, что он „племянник“, как она читает от Литературного музея. Надежда Алексеевна стала жаловаться на Ливанова: пришел в гости, выпил, не дал играть Шостаковичу, заставил молчать А. Толстого, — и просидел до девяти часов утра.
Жена Толстого принесла фотографию мужа и карикатуры. Алексей Николаевич давал пояснения, а затем:
— Прогнозы. Немцев побьем. Сейчас сокрушают Италию. Ведь что сказал Муссолини? Представьте, что вождь, скажем, Сталин, сказал бы: „Бегите из городов в деревню“, что бы с нами сделалось? Гм… Убежать можно, даже в пещеру залезть, а карточки от кого получать, продовольственные?
Михалков — его заиканье признали за ранение — носит ленточку тяжелого ранения. Кружков из „Правды“ был редактором фронтовой газеты, Михалков поехал туда за орденом. […]
Возвращаемся. Нам вручают извещение гостиницы — к восьмому числу очистить номер, так как срок истек.
6 декабря. Воскресенье
Заканчиваю правку романа. Роман стал ясней, но стал ли он лучше сомневаюсь.
Читал у Ванды Василевской и Корнейчука „Вулкан“. Прошло немножко больше года — и как далеко все это, и как грустно читать! И такое впечатление милой грусти было у всех.
7 декабря. Понедельник
Вечером М. Ройзман, принес странное сообщение. Вчера Лозовский собрал писателей, работающих в Совинформбюро, и ругательски-ругал перед ними союзников и, в частности, Англию, называя их и некультурными, обманщиками и т. д. Писатели разошлись в смутном настроении.
— Неужели еще воевать с Англией? — спрашивает Ройзман.
…Дождались „Последних известий“ — ибо Жаткин при встрече со мной сказал, что слушал английское радио, сообщившее, что началось воздушное наступление на Европу: волнами, по 300 самолетов, разрушались французские и голландские города… Ничего такого не сообщили. Было только странное — все время шли сообщения из Советского Союза, и только в конце были три крошечные телеграммы из-за границы, на три минуты. Может быть, это и случайно, а может быть, и знаменательно. Недаром же из Ташкента пишут, что генеральши сказали: „Война скоро кончится, на фронт ехать не нужно“.
Чем кончится? Сепаратным миром? Уходом немцев из России?
8 декабря. Вторник
[…] Позвонили из Союза писателей и попросили у меня экземпляры романа „Проспект Ильича“. „Как можно больше, так как роман выставляется на Сталинскую премию“. Тамара сказала, что есть один экземпляр, его можно дать в четверг, и если им хочется читать, то пусть перепечатают.
В Сибири был у меня знакомый писатель Антон Сорокин, принесший мне много пользы, а того более вреда. Ему казалось, что обычными путями в литературу не пройдешь. И поэтому он, живя в Омске, прибегал к рекламе, называя себя „Великим сибирским писателем“, печатал свои деньги, имел марку — горящую свечу. Однажды он напечатал визитные карточки. Под своей фамилией он велел тиснуть: „Кандидат Нобелевской премии“. Я сказал ему: „Позвольте, Антон Семенович, но ведь вы не получали Нобелевскую премию?“ Он, криво улыбаясь в подстриженные усы, ответил: „А я и не говорю, что получил. У меня напечатано — кандидат, а кандидатом себя всякий объявить может“.
Боюсь, что Союз писателей заказывает мне на визитной карточке: „Кандидат Сталинской премии“.
[…] Исправил, наконец, роман.
Из… черт ее знает, не то Пермь, не то Вятка!… приехал А. Мариенгоф. Вошел походкой, уже мельтешащей, в костюмчике, уже смятом и не европейском, уже сгорбленный, вернее, сутулящийся. Лицо красноватое, того момента, когда кожа начинает приобретать старческую окраску. Глаза сузились. Боже мой, смотришь на людей и кажется, что состарилась за один год на целое столетие вся страна. Состарилась, да кажется, не поумнела! Недаром же в этой стране родился такой сатирик — Салтыков-Щедрин, — перед которым и Свифт, и Рабле, а тем более Вольтер — щенки в сравнении с догом.
Темный двор. Темнейшая лестница. Идем, держась за перила. Зажигаем спички и стараемся, экономя спички, при свете этой тонкой щепочки разглядеть возможно больше этажей. Нашел номер квартиры. Дверь на замок не заперта. Отворяем. Длинный темный коридор. Налево — двери. Там живут. Направо — ниши, в них две ступеньки вверх почему-то, и там тоже двери, тоже живут. Дом лишен электричества. Открываем дверь, — посередине комнаты печечка и в ней чуть-чуть светит огонек. Вокруг печки — люди. „Нет, здесь не живет“, — отвечает либо женский, либо старческий голос. В другой комнате и печки нет. Светит коптилка. Вокруг коптилки — люди. „Нет, здесь не живет“. А вокруг снега, утопающие во тьме, голод, мороз, война. Ух, страшно на Руси, Михаил Евграфович!
10 декабря. Четверг
[…] Из Свердловска приехала О. Д. Форш, бодрая, веселая, говорящая много о работе и упомянувшая раза три-четыре о смерти. Она рассказывала, как ездила по Средней Азии, как видела Джамбула, который сердился на фотографов, съевших его яблоки. Перед уходом она сказала:
— Мне очень любопытно узнать, что происходит сейчас в Германии. Робеспьер, Демулен и прочие вожди французской революции родились в масонских клубах. А народ легковерен и глуп. Мне помнится, Штейнер ругал русских, „свиней, нуждающихся в пастухе“. Где-то там в теософических кругах, родился и воспитан этот истерик, марионетка Гитлер, за спиной которого стоят… не теософы ли» Это ужасно интересно.
Будучи в юности антропософкой, она и сейчас считает движение это мощным, из которого можно вывести гитлеризм. Уэтли — «Основания логики», которого я читал недавно, говорит в одном месте: «Слабый довод бывает всегда вреден, и так как нет такой нелепости, которой бы не признавали за верное положение, коль скоро она, по-видимому, приводит к заключению, в справедливости которого уже прежде были убеждены».
11 декабря. Пятница
Вечером пошли к академику Комарову, президенту Академии наук. Ольга Дмитриевна обещала прочесть свою пьесу, еще не оконченную, — «Рождение Руси» о Владимире Святом, (Киевском). На улицах тьма невыразимая, идут трамваи с фиолетовыми фонарями, с лицом, приплюснутым к стеклу, ведут их вожатые, на остановках темные толпы, говорящие об очередях и где что выдают. Какой-то любезный человек проводил нас до самых дверей особняка Комарова. Лестница. Трюмо. Вешалка. Лепные потолки и стены окрашены голубой масляной краской, запах которой все еще стоит в комнатах. Горят люстры. Много книг. Мебель в большом зале в чехлах, а на стене ковер с вытканным лицом Комарова. Вот уж подлинно «Комарик»! Сидит старичок с разными глазами, словно бы фарфоровыми, да притом взятыми из разных лиц, на груди орден и значок депутата, седая жена с черными бровями и пушком на верхней губе, скупая и злая.