1925–1825 гг.[21]

Кажется, я недаром начал писать «14 декабря» в 1915 — 16 году, накануне революции. Да, и вообще все чаще кажется, что не совсем верна пословица: «От слова не станется». Нет, иногда и станется. Только — что сказал: «Грядущий хам», и вот уже пришел; только — что сказал: «Петербургу быть пусту», и вот уже пуст. Правда, легче предсказывать дурное, чем хорошее…

Повторяли — заклинали: «Дом, гори! Дом, гори!» и вот, вместо отчего дома — даже не куча пепла, а то, что и назвать непристойно, — С.С.С.Р.

Как сейчас помню: солнечно — снежным, февральским утром, сижу за рабочим столом, в моей петербургской комнате, окнами на Сергиевскую улицу, и пишу о темном, оттепельном декабрьском утре на Сенатской площади, вдруг выглянул в окно и вижу: маленькая кучка солдат вежливо останавливает великолепный собственный автомобиль; из него выходит старая дама в трауре с молоденькой барышней, а «товарищи» садятся в него: и опять все тихо на пустынной улице. Но сердце у меня захолонуло: я уже знал, — помнил, что «началось»… О, это страшное чувство знания — воспоминания — повторенья вечного!

Все это уже было когда-то.

Но только не помню, когда…

А «Дневник Сергея Муравьева» я дописывал в Дружноселье, по Варшавской железной дороге, в старом барском доме, начала 19-го века, в глухую осень, когда по соседним лесам и болотам пробиралась «дикая» дивизия. Как хотелось верить тогда, что Корнилов кончит то, что начал Сергей Муравьев, хотя и тогда уже знал — помнил, — что вера моя безумна!

Помню также: почти накануне бегства моего из России, товарищ Ионов, комиссар петербургского госиздательства, «главный начальник по делам печати», предлагал мне прочесть лекцию на каком-то ихнем торжестве в честь Декабристов, в Зимнем дворце, в «Белой зале с колоннами»; он убедительно повторял и настаивал, что зала «Белая, с колоннами». Я тогда сподличал: вместо того, чтобы прямо ответить, что не буду читать палачам о жертвах, отговорился мнимою болезнью горла — голоса-де не хватит для такой огромной залы. Он молча посмотрел мне в глаза и перестал убеждать — понял, в чем дело; понял и я, что мне это припомнится.

С той поры я уже не заглядывал в «14 декабря»: слишком больно было, страшно; а сейчас в эту годовщину, больнее, страшнее, чем когда-либо…

Смертною тяжестью давит вопрос: чей это праздник? Наш или тех, чьим именем не хочется осквернять уста в этот день?

Не связан ли Октябрь с Мартом, а Март — с Декабрем? Эти не правнуки ли тех? «Те начали, эти кончили; каково начало, таков и конец». Так подумают многие там, в России; так многие скажут здесь, за рубежом.

О, жертвы мысли безрассудной,
Вы уповали, может быть,
Что станет вашей крови скудной,
Чтоб вечный полюс растопить?
Едва дымясь, она сверкнула
На вековой громаде льдов;
Зима железная дохнула, —
И не осталось и следов…

Поэт ошибся: хватило их скудной крови, чтобы растопить вечный полюс… А все-таки — все-таки, если бы они знали, что делают, не ужаснулись ли бы? Не отступили ли бы перед своим подвигом, если бы предвидели, какие венцы сплетутся им «обезьяньими пальцами»?

Надо сказать твердо, ясно и точно: Октябрем убивается Декабрь — Март; что Март и Декабрь одно, — не посмеют отрицать злейшие враги обоих, ни даже сам Октябрь.

Надо сказать твердо, ясно и точно: между Декабрем — Мартом и Октябрем — такая же непереступимая черта, как между жизнью и смертью, свободой и рабством, Богом и дьяволом. Если бы все мы — все люди на земле — не сошли с ума, то этого бы и говорить не нужно: так просто, так ясно, что без свободы нет жизни, нет человека, нет Бога.

О как говорить матери, сошедшей с ума, оттого что сын ее погиб в огне пожара, о пользе огня? Как говорить большей части русских изгнанников о метафизическом существе революции? При одном слове: «огонь», они завопят: «О, будьте вы все прокляты, поджигатели!» И с этим воплем спорить нельзя: в нем своя вечная правда.

А между тем, двумя годовщинами — столетней, Декабрьской, и восьмилетней, Октябрьской — поднять именно этот вопрос не только об эмпирической природе Огня — Революции, но и об его метафизическом — религиозном — существе. Мы должны твердо, ясно и точно ответить на вопрос: все ли в Революции от дьявола — нет ли чего-нибудь и от Бога?

Древние греки лучше нашего знали религиозную природу Огня: Огонь принесен на землю свыше, другом людей, врагом богов, титаном — Прометеем. Это значит: существо Огня титанично — демонично — «божественно», не в нашем, новом, а в древнем и, может быть, вечном, смысле, потому что и «демоны», «даймоны», суть «боги», не Олимпийские, небесные, а земные, подземные.

Надо сказать твердо, ясно и точно: метафизическое — религиозное — существо Революции, в этом древнем, вечном смысле, «демонично» — «божественно».

Мы все теперь знаем, что Наполеон — не только «Антихрист», как думали русские раскольники и Л. Толстой; не только «демон», но и «бог». Спасая мир, он убил Революцию, свою мать. Но, чтобы ее убить, ему надо было от нее родиться.

«Чье изображенье на динарии?» — «Кесарево». — «Воздайте же кесарево — Кесарю».

Чье изображенье на современной, буржуазно-демократической Европе? Его, Наполеона. Воздайте же его — ему. Кто принял Наполеона, тот принимает и Революцию.

Это значит: несмотря на все вопли сумасшедшей матери мы должны сказать твердо, ясно и точно: есть огонь в пожаре, но есть и в очаге, и в кузнице, и в лампаде перед образом. Все это — разные огни, и один и тот же — Его огонь. «Огонь пришел Я низвесть на земле». Или Его огонь не жжет? Нет, жжет. Его огнем — «Апокалипсисом» — испепелится мир.

Две силы, равно «демоничные» — «божественные», действуют в мире и в человечестве: Непрерывность — Прерыв, Необходимость — Чудо, Эволюция — Революция. Говоря языком догматическим, Троичным: первая шла — от Отца, вторая — от Сына. И вопрос не в том, как разделить их и уничтожить одну другой, а в том, как соединить. Ибо из-за этого качества и безумств — распри Сына с Отцом — мир — сейчас погибает, и не спасется, пока не соединит Двух в Третьем.

Надо быть сумасшедшею матерью, чтобы утверждать, что эти, чье имя оскверняет уста, довершают подвиг тех.

Простят ли чистые герои?
Мы их завет не сберегли.
Мы потеряли все святое:
И стыд души, и честь земли.

Можно во всем сомневаться, только не в их чистоте. Есть ли между «обезьянами» чистые? Странный вопрос. Но, если даже есть, то это самые страшные. Тут одно из двух: или здоровые мерзавцы, или «чистые» душевнобольные; чем больнее, тем чище.

Чистота от здоровья, от юности, детскости, есть главное свойство «тех». Только что родились, открыли глаза, и уже влюбились в Прекрасную Даму — Конституцию. От них от всех «Апрелем пахнет»; им всем, кроме Пестеля, Сергея Муравьева и Лунина, по 13–14 лет. Именно в этой слишком детской чистоте — их сила и слабость всей русской «интеллигенции» (какое нелепое слово!), этого рыцарского ордена все той же Прекрасной Дамы.

Пушкин, самый здоровый человек, может быть, не только в России, но и Европе, недаром так жадно влечется к ним. Они его не приняли, как «нечистого», и, кажется, в этом не совсем ошиблись. Но он все-таки был с ними.

И долго буду тем любезен я народу,
Что в мой жестокий век восславил я свободу…

Конечно, не в оде «На вольность», а в песнях «Ариона».

Погиб и кормчий, и пловец;
Лишь я, таинственный певец,
На берег выброшен грозою…
вернуться

21

Впервые: Современные записки. 1925. № 26. С. 218–223.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: