Юрий Владимирович Давыдов
СОЛОМЕННАЯ СТОРОЖКА
(Две связки писем)
Связка первая
I
Говоря откровенно, я замахивался на трилогию: картонки и папки едва не лопаются под натиском документов, освещающих убийства и подвиги, любовь и приключения, взлеты и падения души человеческой.
Время от времени принимался за дело, но оно умирало не родившись. На том бы, вероятно, и кончилось, если бы вчера…
Неподалеку от нашего дома, на улице, что зовется Соломенной сторожкой, темнеет лес Тимирязевской академии, бывшей Петровской. Так вот вчера, в сумерках, близ ручья и пруда я расслышал в шуме деревьев:
Невидимый хор звучал грозно, с зловещей забубенностью, и словно бы вдруг, в неуследимую минуту я отчетливо понял, что эти папки, эти документы нельзя предать забвению.
От трилогии увольняюсь. Может быть, материалы к роману? Они, однако, требуют постраничных указаний источников. Отсутствие таких указаний вызвало бы праведный гнев специалистов; присутствие – дремоту неспециалистов. Уважая первых и дорожа вторыми, назову свои материалы письмами.
Эпиграф беру из «Русских ночей» Одоевского: «Я здесь рассказываю вам не мертвый вымысел, а живую действительность…»
Итак, 21 ноября 1869 года, в пятницу, в третьем часу дня Нечаев с товарищами обедал в кухмистерской «Тверь». А потом поехали они на извозчиках в Петровское-Разумовское.
Пороши еще не легли, но морозы уже ударили, грязь закаменела, пролетки подпрыгивали. За Бутырской заставой началась слобода. В слободских кабаках желтели огни. Хорошие тут были кабаки – таких уж нет: водкой поили дешевле, чем в Москве.
Слобода отошла, открылись голые рощи и бурые огороды. Нечаев, сняв варежку, грыз ногти. Вот эта варежка в кулаке – грубошерстная, в радужных разводах, домашняя, бабушкой связанная – была бы подходящим поводом для беллетристического поворота: «и тут ему вспомнилось»… Была бы, если б молодой человек – тщедушный, с лицом анемичным, ничем, право, не примечательным, – если бы Сергей Геннадиевич Нечаев не думал о том, что произойдет в Петровском. Вернее, так: сумеет ли старик Прыжов, думал Нечаев, завлечь этого мерзавца в грот? Сумеет ли – вот в чем вся штука…
Черной громадой встал лес. Нечаев отпустил извозчиков, пролетка исчезла в загустевших сумерках. Послышался шорох мертвых листьев. И резкий, ломкий звук колокола, – так бывает в предзимье, когда уже очень холодно, но еще нет снегопада. Звонили у Петра и Павла: был день введения во храм.
Все четверо гуськом двинулись в лес. Шли не плутая и вышли к пруду. Рядом индевел каменный грот времен графа Разумовского. Кому чего делать, молодые люди расчислили загодя. Подобрали несколько кирпичей, накрепко перекрестили бечевкой, длинные концы оставили свободными. На пруду, у берега, пробили прорубь. Сучья и листья в гроте разгребли сапогами, чтоб, значит, не оскользнуться. Изготовились, затаились.
Надо сильно принять в сторону от Петровского-Разумовского. Объезд выйдет долгим и длинным, с визитом в Женеву и прочее. Но крюк необходим. Иначе не понять, почему над замерзшим прудом грянуло «Ой ду-ду, ду-ду, ду-ду, сидит ворон на дубу…».
Ни дуба, ни ворона – трубили трубы на дворе кавалергардских казарм: серебряный голос летел и звенел в узкой и длинной, как шпага, Шпалерной.
В Петербурге, на Шпалерной, в доме приходского училища жил Нечаев Сергей Геннадиевич. Говорят, учил он закону божьему. Вероятно, не так. Законоучительство вверялось священникам и дьяконам. Иногда – выходцам из духовного сословия. Впрочем, бывает, что и безбожники преподают закон божий.
Вольным слушателем записался он в университет. Однако его потертое пальто не часто висело в студенческой гардеробной. Дробной – на каблук, на каблук – походочкой держал Нечаев к полуподвальной, от университета ближней, столовой, где пахло дешевым харчем. Или к дальним линиям Васильевского острова, в артельные студенческие фатеры. Булатный ножик сарказма вонзал он в диспуты: полно спорить, подумаем о прямом деле, ибо еще год, другой, третий – и полыхнет всероссийский мятеж. Двадцать три губернии пухнут с голоду. Знамением и знаменем вихрятся лесные пожары, воспаляя горизонты. Чем хуже, тем лучше! Его говор катился на колечках владимирского «о». В усмешечке таилось нечто доступное только ему, внуку и правнуку крепостных, сыну мастерового.
Дома, на Шпалерной, он штурмовал Прудона, Луи Блана, Дарвина. На дворе стояла зимняя ночь. Подняв голову, он устало смотрел в черное окно, на узкий четырехугольник своего лица.
Он забывался сном перед рассветом.
Поутру трубили эскадронные трубы. Нечаев вскакивал с мятой постели.
Много было званых, да мало избранных.
Нечаев искал избранных. Твердил, полосуя глазами-щелками: «Иезуитчины нам до сих пор недоставало!» Говорил о дозволенности всех средств ради революции, о непрекословном подчинении Комитету, о смертной казни не только предателям, но и ослушникам. Ему робко возражали: дисциплинарность погубит братские чувства. Он отвечал, что боязнь «тирании» – участь дряблых натур. Капризничаете, господа, боитесь крепкой организации. Возникнет недоверие друг к другу? Здоровое недоверие – основа дружной работы. Хотите служить народу – служите. Нет – Комитет обойдется без вас.
«Обойдется без вас…» Это было обидно, это было оскорбительно. И так не хотелось числиться по разряду «лимонов».
– Мы высосем их да и выбросим в лоханку, – холодно говорил Нечаев своим слушателям, оглядывая каждого, и каждый чувствовал его взгляд как прикосновение наждачной бумаги.
Те, кого он называл «лимонами», сходились на Большой Конюшенной, у Николая Даниельсона. Они были старше Нечаева всего несколькими годами, но казались людьми непростительно солидными. Они уже кончили университетский курс. Служили. И вели свои конспирации, Нечаеву неведомые. Он знал, что, пожалуй, самым весомым среди них был некто Лопатин. Герман Лопатин, говорили Нечаеву, кандидат университета, отказался от профессорской карьеры. Нечаев знал и то, что этот Лопатин уже дважды попадал в крепость. Тюремный искус тоже был достоин уважения. Нечаев отрицал «уважение». Оно исключалось из его принципов. Странная, однако, штука: Лопатин, высланный из Питера, внушал ему именно это дурацкое чувство. И еще странность: почему-то казалось, что именно с Лоиатиным они бы поладили.
Поладить с друзьями Лопатина не удавалось. Они не признавали идеи заговора. Талдычили, как монахи «господи, господи»: без участия масс не решить коренных социальных вопросов. Они были медлители, кунктаторы – подготовительная работа в гуще народа, изучение материального устроения. Прежде чем браться за скальпель, присмотрись, где и как резать. Прежде нежели сокрушать, надобно постигать. Книжники, они повторяли: «доктор Маркс», «политическая экономия».
Но они, насколько мог судить Нечаев, не капризничали и не боялись крепкой организации. Он был убежден, что эти не испугались бы и тирании Комитета. Но они не принимали ни тирании, ни Комитета, если об этом говорил он, Сергей Нечаев. Не принимали именно его. Не принимали как личность. Он знал, что один из «лимонов», некто Негрескул, выразился так: «Помилуйте, у него замашки шарлатана». Постулат «Чем хуже, тем лучше» приводил их в негодование. И они потешались, когда он серьезно и очень искренне говорил, что подлинные борцы за народ лишь те, кто вышел из народа.
И все же Нечаев упрямо незваным приходил на Большую Конюшенную, к долговязому Даниельсону, бухгалтеру Общества взаимного кредита. У Даниельсона был тихий голос, журавлиная походка, выпуклые, внимательные серые глаза. В его комнате, набитой книгами, заставал Нечаев и чахоточного Негрескула, и еще таких же «фарисеев и книжников». Он чуял в них спокойную уверенность в своей правоте. Они мучили его этой своей уверенностью. Он, однако, не лез в словесную перепалку, готов был учиться и учился, то есть брал книги и заводил разговор о прочитанном. Не затем лишь, чтобы поразить своей памятливостью. Но и ради этого тоже. Их удивление было ему лестным и вместе унизительным.