Засим припожаловал инспектор гимназии, поклонник изящной словесности, особливо поэзии, отнюдь не ретроград и не гасильник разума; он берет Германа Александровича об руку и доверительно объявляет: получена сек-рет-ная инструкция, запрещающая гимназистам абонироваться в городской библиотеке. Казалось бы, совершенно вразумительно сказано: сек-рет-ная инструкция! А кандидат университета холодно возражает, что сия инструкция ему неизвестна, он и впредь будет допускать гимназистов, а ежели воспоследует соответствующее предписание, то посоветует гимназистам надевать штатское. Каков!
И наконец, для полноты картины, для того чтобы и бурсу не оставить без попечительного внимания, владыка посылает на Николаевскую, к этому атеисту Лопатину, очень строгого иеромонаха. Но строгий монах начал нестрогим попреком: отчего же вы, батюшка мой, даже и на великий пост не приступили к таинству покаяния? Атеист ответил: истинно так, не исповедовался, ибо не грешен, ибо праведен. Ну-ну, сын мой, насупился иеромонах, ну-ну, брат мой… И атеист насупился: ежели сын, так собственных родителей, а ежели брат, так соприсносущих по естеству. И тут уж разговор пошел на ножах. Иеромонах потребовал списки бурсаков, читателей библиотеки. Библиотекарь уперся: нет и нет. Иеромонах настаивал свистящим полушепотом. Лопатин подпустил еще несколько шпилек, но пора уж было унять эту черную рвоту. (Герман так и подумал словами Гарибальди: духовенство – черная рвота.) Он достал ведомость членских взносов и вручил иеромонаху. Ни одной бурсацкой фамилии там не значилось. Ревизор грозно встопорщился. Библиотекарь сокрушенно вздохнул. Где было догадаться посланцу владыки, что этот безбожник к тому же и великий хитрец: взносы семинаристов записывает он не в общей ведомости.
Можно было сколько угодно «сукиносынить» жандармского офицера, можно было сколько угодно разяще блистать очками на гимназического инспектора и потешаться над иеромонахом, эка тот злобно-то прошуршал рясой… Нельзя было избавиться от мысли, что самая мизерная, самая коротенькая работа на общественном поприще невозможна. И нельзя было избавиться от унизительного ощущения: сидишь будто в колбе, о тебе наводят справки, на тебя пишут доносы. Тут не страх был – унизительное ощущение наготы, невозможность оградить свое «я» от ежечасного похабного посягательства.
Еще на пути в Ставрополь Лопатин думал о путях из Ставрополя. Но не потому лишь, что не согласился с решением петербургской Следственной комиссии. О побеге он думал и здесь, дома, в Ставрополе. Но не потому лишь, что надеялся найти modus vivendi3, а нашел casus belli4.
В словах есть смысл, и есть в словах душа. «Свобода» и «воля» по смыслу тождественны, по душе – нет. Желанье свободы приобретается; с жаждой воли родятся, она – род тоски. Все это заключал Герман в прозаическое: «Я не могу сидеть на цепи, как собака».
Прозаизм вплетался в поэтическое – тяга на волю мечтательна. В иные минуты мечтательность достигала такого напряжения, что он почти физически ощущал маршрут и обстоятельства побега: бурый полуденный жар кавказской кручи, грубый запах водорослей, наметанных черноморским прибоем, упругий прогиб штормтрапа, сброшенного с борта турецкой кочермы; контрабандисты выбирали якорь, бушприт вспарывал ночь, нанизывая звезды, как бублики, и он уходил все дальше, дальше, и за какой-то тысячной милей вольная воля поднималась из волн, как солнце… Потом Герман отказался от южного маршрута, стал думать о северном, но суть не менялась – жажда воли, род тоски, свойство натуры.
Однако и реальное требовалось. Реальное, в свою очередь, требовало материального. Его питерский приятель издавал переводную литературу. Герман взялся за толстого немца, нашпигованного тяжеловесными цитатами, как колбаса салом. Чертыхаясь, подсчитывал, сколько выручит за перевод. Приналег на английский, читал Спенсера в подлиннике. Написал в Петербург все тому же приятелю: помните, мил человек, где припрятан мой револьвер? Пришлите. И в придачу сотни две патронов. Надо ж не только набить кошелек, но и руку.
А на дворе гуляли молодые метели, сменяясь туманами, ростепелями, гололедом. Опять зима, и опять в Ставрополе. «Я не могу сидеть на цепи, как собака». Но глупо бежать на зиму глядя. То ль дело в начале лета.
Сторож Кузьма Терентьич корябал пальцем щетинистый подбородок. Засим, кряхтя, надевал видавшую виды шинель с широченным воротом, и это означало, что господину библиотекарю пора шабашить, потому как он, бывший нижний чин Кузьма Косой, пост принял и на часы встал. Их благородие отправлялся восвояси, то есть, ежели секретно, совсем недалече, к госпоже полковнице, барыня из себя, прямо сказать, первых статей.
Старый пластун был приметлив. Однако Кузьма Терентьич не угадал: «их благородие» колебался – идти на Театральную или взять прямиком к дому? Убыли своего чувства Герман еще не сознавал, но уже испытывал какую-то неловкость и неясную вину перед Ниной фон Нейман, что как раз и было признаком этой убыли.
На улице, совсем безлюдной и неосвещенной, ударил в лицо колкий, снежный вихрь, Лопатин едва перевел дыхание, как его рванули за рукав: «Герман Александрович, я к вам!»
Лопатин узнал московского студента, завсегдатая библиотеки, одного из тех троих, которых выдворили из Москвы в Ставрополь, узнал и обрадовался – нечего колебаться, куда идти, а надо пригласить славного малого на чашку чая, и баста.
Приглашение студент, кажется, даже и не расслышал. Он все еще дергал Лопатина за рукав и озирался, озирался. «Что случилось, коллега?» – участливо спросил Герман, машинально понизив голос и словно бы ощущая близость опасности.
Лопатин силком оттащил студента за угол. В затишке студент не то чтобы успокоился, не то чтобы взял себя в руки, а будто вынырнул из омута и заговорил, хрипло, отрывисто, теряя слова и комкая фразы. Потом внезапно точно бы онемел и вдруг вскрикнул: «Это невозможно! Это невозможно!» – и ринулся сквозь пургу, махая руками и едва не потеряв шапку.
Дома Германа не ждали, привыкли к поздним возвращениям; огня не зажигая, на цыпочках он скользнул в свою комнату, но постель не разобрал, не лег, а сел у письменного столика и стал впотьмах курить, жадно забирая дым.
Буран гудел ровным, сильным гудом, буран сотрясал ставни и подвывал в дымоходе, и Герман, думая об убийстве Ивана Иванова, думая о Нечаеве, не расслышал, как подкатили сани с подвязанными колокольчиками и сразу же, след в след, подкатили еще сани, тоже беззвучные.
Его увели после обыска.
Александр Никонович выбежал на крыльцо и высоко поднял фонарь, стараясь удержать сына в бледном пятне света.
– Трогай, – негромко и, пожалуй, грустно приказал жандармский офицер кучеру-жандарму, и все быстро заволоклось мятущимся снегом.
Александр Никонович торопливо обтер фонарное стекло и опять поднял фонарь, не мирясь с исчезновением сына, понимая и не понимая, куда он делся.
Аресты мгновенно выстуживают дом. Не было конца этой декабрьской ночи. И не было слез в незрячих глазах Софьи Ивановны, уж лучше бы зарыдала.
Утром буран лег, звенели ведра, пахло дымом. В разрывах туч проглядывало солнце, возникали голубоватые тени на молодом снегу, но все это, направляясь на службу, видел Александр Никонович будто сквозь темные очки.
О матушка-провинция, проворен твой телеграф… Александр Никонович здоровался с надворными и титулярными, те отвечали; Александр Никонович, однако, тотчас ощутил, как что-то ему мешает, ощутил разреженное пространство и словно бы невидимую перегородку, отделяющую его от прочих чиновников, ему сделалось нехорошо, гадко, а вместе и стыдно, будто его уличили в чем-то неблаговидном, и от этого сделалось еще гаже. Большое бритое доброе лицо его приняло выражение замкнутое и, можно было бы сказать, надменное, если бы надменность хоть в малой степени была присуща Александру Никоновичу. Он поднял плечи и большими шагами, ни на кого не глядя, прошел в кабинет.