Но Герман ждал.

У него не было права на риск.

… Широким галопом пустил он коня, и пошла соловая, пошла родимая, мягко и ровно опуская копыта на мягкий, заснеженный шлях… Спокойно, малый, спокойно, гляди не задохнись от счастья.

Широким галопом пустил он коня, гикнуть хотелось и засвистать в три пальца. Были ночи, степь, звезды. Спокойно, малый, спокойно, только бы добраться до Ростова… До Ростова добраться, до Ростова добраться… А там уж дорога железная… Там уж дорога железная…

* * *

Несколько месяцев спустя он увидел лощеную Женеву. Была теплынь, окна распахнуты, слышалось бойкое фортепиано, пахло имбирным пивом, свежими розанчиками.

В доме Огарева горничная доложила барышне, что ее спрашивает какой-то русский, и дочь покойного Герцена, Наталья Александровна, по-домашнему Тата, выйдя из комнат, вопросительно подняла на Лопатина серые внимательные глаза.

Он поклонился улыбаясь. «А вы, вероятно, меня не узнаёте…» – и весело амнистировал Тату: «Что и толковать, два с лишним годика прошумело».

Еще не отчетливо признав Германа, она расслышала запах осеннего моря и осенних цветов – там, в Ницце, этот Герман был совсем оборванцем… И, глядя на него своими серыми внимательными глазами, Тата быстро проникалась симпатией, чувством почти родственным, и, боже мой, как это было отрадно после поездки в Ле-Локль.

III

Огарев был последним, кому Герцен, перед смертью, написал несколько слов. Огарев был первым, кому Тата написала о кончине Герцена.

Николай Платонович любил детей покойного друга. Тату особенно. В Тате, говорил ему Герцен, обитает наш дух. Четверть века назад родилась эта девочка в арбатском особнячке, мороз был и солнце. В девочке повторилась ее мать, Натали. Умирая, Натали завещала мужу: «Береги Тату, с ней нужно быть очень осторожну, это натура глубокая и несообщительная». Несообщительная? Вообще-то, должно быть, так, но только не с ним, Огаревым. Он тихо и умиленно радовался Татиному приезду к нему, в Женеву.

Николай Платонович жил под ласковым присмотром Мэри. Падшая женщина? Они сошлись давно, в Лондоне. Мэри была бесконечно признательна Огареву и за себя, и за неродного ему сына, но бедняжка Мэри… Совсем, совсем не в том дело, что Мэри, как и он, держала стаканчик в исправности, ничего худого в том не было; напротив, – «выпьем, добрая подружка…». А Тата… Сквозь табачный дымок, сквозь дымку времени Огарев смотрел на Тату, ловил в ее чертах черты Герцена, видел в серых глазах, так похожих на глаза ее матери, отблески былого, когда все они были молоды, и Огареву чудилось: сейчас войдет Герцен, коренастый, румяный, в хлопьях и звездочках быстро тающего снега, и послышится эта медлительная московская речь, мягкий, иронический смешок…

Тата еще не решила, останется ли она в Женеве или вернется в Париж. Не в этом было главное, хотя она и сознавала, как необходима Огареву. Главное было в другом: «К чему я на свете?» Отец внушал: помни, что в наше время нет серьезной собственности, кроме той, что основана на работе. В натуре старшей дочери он обнаруживал складку литературную. Она владела и кистью. Дар был, дар недюжинный. Но была ли работа? Отец судил сурово: мы все вполовину разбиты, развращены и парализованы, ибо у нас есть наследство, есть рента – и отсюда некая расслабленность. Она это понимала. Но повседневной работы не было: отсутствовала потребность, подчас мучительная, возделывать свое поле, сколь бы мало оно ни было и какие бы бедные всходы ни давало.

Герцен надеялся на свою Тату: ты – наша продолжательница. Это смущало, но, честное слов, она хотела бы приобщиться к тому, что отец называл русской деятельностью. Она чувствовала себя самой русской из всех его детей, выросших на чужбине…

В Женеве она встретила Нечаева.

Тата знала, что этот Нечаев претил отцу. Отец сердито ворчал на «старичков» – на Огарева с Бакуниным – за горячую поддержку человека со змеиным взглядом и резней на уме; она помнила отцовское: этот малый натворит страшных бед. Знала и то, что Нечаев бежал из России после убийства Иванова, мерзавца и предателя.

Он пришел и, не застав Огарева, дожидаясь его, нетерпеливо прохаживался, дробно нажимая на каблук и будто не замечая Тату. Облокотившись на каминную доску, она молча наблюдала за ним. Он был в черном глухом сюртуке и в синих очках, надетых, вероятно, ради секретности. Потом, тяготясь молчанием, Тата осведомилась, что нового в России. Нечаев поворотился:

– Разве интересуетесь?

– Конечно, ведь там опять аресты…

Он усмехнулся:

– Вы-то, чай, давно из России?

– Давно. Мне год был, когда мы выехали.

– Ну, так чего уж там, – небрежно отмахнулся Нечаев и, услышав голос Огарева, без церемоний вышел из комнаты.

Оригинальный и чисто русский, подумала Тата. Подумала так потому, что встретила его не в России, не среди русских, и ее впечатление было какое-то стороннее, иностранное.

Коль скоро Огарев с Бакуниным и Нечаевым озаботились возобновлением умолкнувшего «Колокола», коль скоро они были поглощены общими делами, Тата оказалась в круге бдительного нечаевского дозора.

– Послушайте-ка, Наталья Александровна, – обратился он однажды к ней тем повелительным тоном, каким с нею никто никогда не говорил. – Вы, слыхал, недурно рисуете?

– И что же?

Нечаев снял темные очки.

– Вот, стало быть, так. На одном рисунке: толпа мужиков – кто с топором, кто с вилами, кто с косой, а кто и просто с дубьем. А впереди молодой парень, ворот расстегнут, волосы дыбом: показывает мужикам на солдат, кричит: «Братцы, не бойсь!» А тут – поп. И этот поп бьет его крестом по голове… Понятно? – И, не дожидаясь ответа, продолжал так же быстро и повелительно: – А другая прокламация с таким рисуночком: на холме дом господский, колонны, сад, все как водится, а к дому крадутся мужики, сейчас – подожгут.

– Помилуйте! – воскликнула Тата и повторила отцовское: – У вас, Сергей Геннадиевич, одна резня на уме. Нечего подбивать мужиков на убийства, поджоги, в народе и без того огромный запас ненависти.

Глядя на Тату в упор, он ответил, что ненависть свята, приходят сроки возмездия, что все средства революции хороши, что только неженки и тунеядцы чураются, умывают руки.

Тата попятилась: «Это ж иезуитизм».

– Конечно! А они-то, иезуиты, умные были, ловкие. Нам бы все их правила взять да и действовать. То есть цель-то другая, совсем другая, а правила-то, что ж, правила сподручны.

«Умывает руки… Сподручны». Она не могла определить, поражена она или испугана? «Умывает руки… Сподручны…» Слова эти будто выскочили вперед изо всего, что произнес Нечаев, и она смотрела на его руки с розовато-белесыми скобчатыми шрамами.

Перехватив этот взгляд, Нечаев буркнул:

– Пустяки. Не ваше дело.

И ушел не прощаясь.

Вечером Тата пересказала Огареву дневной разговор с Нечаевым. Огарев благодушно улыбался. (Тате, освещенной его улыбкой, его благодушием, подумалось или вспомнилось: из-за всех туч Огарев выходит ясным месяцем.) Называя Нечаева так же, как называл Бакунин – наш бой, наш мальчик, наш тигренок, – Огарев рассуждал в том смысле, что великая отрешенность от всего ради дела многое искупает в человеке, что тигренок, случается, хватит через край, это от безоглядной жертвенности, а в практике, успокойся, Таточка, успокойся, ничего иезуитского, хоть и ссылается на иезуитов, у него ни грана пошлости, а вот ты, милая Таточка, еще не научилась разбираться в людях.

– Разбираться в людях? – Тата, улыбаясь одними глазами, намекающе смотрела на Огарева.

– Ладно, – усмехнулся Николай Платонович; намек был понят – это ж ему, Огареву, говаривал Татин батюшка: ты, брат, в людях мало понимаешь, провести тебя ничего не стоит. – Ладно уж, – повторил Николай Платонович, и они оба рассмеялись, так хорошо рассмеялись…

А Нечаев с того дня запропал.

Его искали агенты, присланные Петербургом, разыскивали и швейцарские полицейские. Приняв одного эмигранта за Нечаева, арестовали беднягу. Признав ошибку, извинившись, выпустили. Но отныне и младенец сообразил бы: Нечаева не считают политическим преступником, а считают уголовным убийцей, за ним охотятся, и, коли поймают, северный медведь задерет Сергея Геннадиевича.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: