Позвольте ненадолго отвлечь вас от этого дела.
Хотелось бы потолковать про дом на Фонтанке, где сейчас у пылающего камина уселись в креслах сановники генеральского чина.
Вот уже тридцать семь лет, как сюда, на Фонтанку, 16, перебрались с Мойки Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии и штаб корпуса жандармов, разместив в надворных строениях с выходом на Пантелеймоновскую улицу внутреннюю тюрьму, конюшни для лошадей верховых и лошадей гужевых, экипажные сараи для карет персональных и карет арестантских, кардегардию и дровяники. И вот уже тридцать семь лет в стенах этого дома плели паутину всероссийского тайного политического сыска.
Шеф жандармов, он же начальник Третьего отделения, мог быть бенкендорфом или орловым, долгоруковым или шуваловым, волен был гневаться или благодушествовать, испытывать семейные горести или радости, впадать в религиозные раздумья, помышляя о принятии католичества, или, приглядываясь к Альбиону, вынашивать проект конституционный, но ни един из них ни на день не мог, не волен был избавиться от бесшумного колдовства этого дома, где усердно и безостановочно ткали сеть всероссийского сыска.
И вот что заметьте: никому из шефов не приходило на ум простое, казалось бы, соображение – невозможность, недостижимость, неисполнимость дела, коему они служили (служили не только карьерно, не только), то есть идеал, я говорю, неисполним был, недостижим. Почему? А потому просто-напросто, что сей идеал заключался в изничтожении мыслящей материи. Так ведь нет, каждому представлялось, что уж он-то, именно он, увеличив штат и написав такую-то инструкцию, арестовав таких-то и выслав таких-то, сменив одного столоначальника другим столоначальником, достигнет, наконец, тишины и благолепия, то есть превращения материи мыслящей в немыслящую.
Замечательное обстоятельство и престранное. Потому престранное, что никому на ум не приходила недостижимость подобного. А ведь, право, не откажешь в умственных способностях вот хотя бы этому белолицему и статному шефу жандармов, который, сидя в кресле и остро поглядывая на Корсакова и Синельникова крошечными, как изюминки, глазками, излагал дело, не терпящее отлагательства.
Речь шла об известном государственном преступнике. Фамилию Чернышевского шеф жандармов не произносил. Не потому лишь, что слушатели знали, кто имеется в виду, а потому еще, что самый звук ее, разночинско-бурсацкий, мерзил графу как затхлый запах консистории.
Итак, господа, известный государственный преступник уже закончил тюремный срок и, согласно закону, должен выйти на поселение. Отселе проистекают затруднения. Вот это, господа, необходимо уяснить. Среда, сочувствующая известному преступнику, выделяла личностей, намеревавшихся освободить его даже тогда, когда он находился под стражей. Теперь же, господа, он выйдет на поселение. Граф на минуту остановил свои черные глазки на Корсакове, и Михаил Семенович понял, о чем сейчас скажет его сиятельство. И точно, его сиятельство печально-укоризненно упомянул о давнем побеге ссыльного Бакунина, вдохновителя всемирной анархии.
Хотя бакунинский побег и приключился в начальную пору корсаковского генерал-губернаторства, Михаилу Семеновичу было все же неприятно упоминание об этом происшествии, и он, пожав плечами, покосился на Синельникова, как бы примолвив: за что только с нашего брата не взыскивают. На деревянном лице Синельникова отобразилось какое-то блеклое подобие ухмылки.
Шувалов между тем говорил уже о другом, недавнем побеге и другом беглеце. Побег был дерзкий, необычайно стремительный. Вообразите, господа, продолжал Шувалов, вскидывая подбородок, вообразите-ка: из какого-то глухого Кадникова да в Париж! И ведь кто бежал? Лавров! Петр Лавров, понимаете ли, бежал: филозоф, библиоман, червь книжный. Цитовал, цитовал в медвежьем углу, набил мешок цитатами да и задал лататы. А теперь там, в парижах-женевах, та-акие феории разведет – фрр, ууу… И вот ведь что: не мог миновать ни белокаменной, ни «Петра творенья», никак не мог, а мои скоты проглядели… «Мои скоты» произнес граф с эдакой сочно-презрительной артикуляцией: плантатор, и притом столь могучий, что ему и нипочем признать непорядки в обширном своем хозяйстве.
Неспроста шеф жандармов указал молчаливым слушателям на побег Лаврова, автора «Исторических писем», писанных в ссылке, недавно опубликованных журналом «Неделя» и восторженно подхваченных радикальной молодежью. Но Шувалова сейчас не эти поджигательские письма заботили. Упомянув побег ссыльного Лаврова, граф с цели не сбился. Рохля Лавров, говорил Шувалов, покуривая ароматную пахитоску, этот кабинетный тихоня, никогда бы на свой страх и риск не посмел с места подняться – пособник был. А кто он? Где он? У графа опять сочно напряглись губы: «Мои скоты проглядели».
Теперь, продолжал шеф жандармов, прошу вообразить: шайка удальцов устраивает вояж а-ля Лавров и для нашего известного преступника. Его сочинения, преследования его правительством – нимб двойной, революционный папа римский, ну-с и вообразите: из Сибири да в эмиграцию, а?! Радость великая: духовный вождь поколения, изъеденного нигилизмом.
Объяснение Шувалова высветило картину, не возникавшую перед Корсаковым. В его генерал-губернаторской резиденции на берегу Ангары, извините, хлопот хватало. Преступников государственных генерал из виду не упускал. Однако такой меркой, какой нынче, граф не мерил. И ежели честно, граф глядел и зорче, и дальше. Хорошо-с, пусть так, думал Корсаков, почему бы, однако, не признать и мою дальновидность?
Четыре года тому Корсаков распорядился об устройстве особого помещения для особо опасных. Местность выбрал – о-о-о, напрочь исключалась возможность побега. Двух поляков, как на пробу, держал там Корсаков, пробою был доволен. Вполне. А сейчас, выслушав Шувалова и приступая к изложению своих соображений относительно будущности известного государственного преступника, сейчас Корсаков был доволен сам собою: прощаясь с Сибирью, он долг свой исполнит до конца, и уж большего от него никто требовать не вправе.
В продолжении его доклада будущий генерал-губернатор Восточной Сибири Синельников хранил молчание. Нельзя было понять, согласен он или ему решительно безразличны соображения предместника. Зато Шувалов предложил Корсакову все сказанное представить письменно.
Его благую распорядительность высоко оценил шеф жандармов. Это было приятно. Еще приятнее и еще лестнее было то, что письменное изложение условий будущего местонахождения Чернышевского прочтет государь. И, конечно, одобрит! Шуваловская колкость насчет давнего побега Бакунина была притуплена. А тут и бурбон Синельников попросил об отдельном, приватном свидании. Михаил Семенович согласился, слегка растянув губы в полуулыбке, означавшей: вот так-то, знай наших.
Словом, из жарко натопленного шуваловского кабинета генерал Корсаков вышел в приподнятом настроении, однако на лестнице почувствовал тревогу, осознанную уже внизу, в просторных сенях, когда толстый швейцар надевал на него шинель: черт дери, нахмурился Михаил Семенович, а ведь письменное-то заключение граф потребовал вовсе не ради моего кредита в глазах государя, а попросту возложил на меня нравственную ответственность за дальнейшее.
На дворе было темно и ветрено. Корсакова ознобило. Ему всегда было зябко в зимнем Петербурге. Сибирский холод, сухой и здоровый, дарил молодецкую бодрость, а тут, на чухонских болотах… Михаил Семенович сел в карету. Давешней приподнятости как не было. Он вздохнул печально: все миновалось, все миновалось. И его властно потянуло к Кропоткиным, к людям, которых он знал и любил дома – в Иркутске, в Сибири.
Михаил Семенович отличался прочностью родственных скреп. В родстве же он состоял не только с Муравьевым-Амурским и не только с Бакуниным, а и с Кропоткиным.
С Кропоткиными Михаил Семенович так породнился: одна из дочерей Чайковских обвенчалась с князем Александром, а другая вышла за двоюродного брата Михаила Семеновича. Положим, родство не ахти близкое, а все ж родство.