Однако надо понять, что та революция чувственности, о которой сегодня пекутся борцы с традиционным российским менталитетом, есть не высвобождение чувственного начала, а новая технологическая обработка его. Здесь мы имеем дело не с принципом laissez faire применительно к человеческой чувственности, не пантеистическое поклонение ей, а технологический активизм, заранее знающий, что ему требуется. Наш национальный тип чувственности и чувствительности формировался посредством сопричастности тем началам, которые сами в себе несли красоту и гармонию. Таким был не обезображенный эксцессами индустриализации национальный пейзаж — источник лирического вдохновения и ностальгического чувства.
Таким был родительский дом. Когда оценивают такую категорию, как укорененность — во всем ее морально-психологическом значении для личности, не могут миновать темы отчего дома. Достаточно прочитать те страницы “Войны и мира”, где описывается возвращение Николая Ростова в отпуск к родным в начале 1806 года, чтобы понять истоки “почвеннической чувственности” русского человека. При этом речь, как правило, идет о большом доме, о большой семье. Возвращающийся странник не спешит в свою отдельную комнату, озабоченный тем, все ли его личные вещи на месте и не нарушен ли однажды заведенный им порядок. Нет, наш герой ожидает радостного шума, кутерьмы, ласкового тормошения, примет детской памяти, которая по природе своей патриархальна и “соборна”. “Все то же — те же ломберные столы, та же люстра в чехле; но кто-то уж видел молодого барина, и не успел он добежать до гостиной, как что-то стремительно, как буря, вылетело из боковой двери и обняло и стало целовать его. Еще другое, третье такое же существо выскочило из другой, третьей двери; еще объятия, еще поцелуи, еще крики, слезы радости”*.
Вот так накапливается наш особый “чувственный капитал”, связанный с причастностью к единственному на земле месту, которое не может быть предано и продано, не может быть обремененным и заменимым. И венчает эту архитектонику благодатной чувственности великая национальная литература — причастность к тексту родной культуры. Что такое слово родной культуры? Это отнюдь не нейтральная информация, которую можно исчислить в битах. Здесь можно говорить об особом интенциальном характере классического слова — его направленности на то, чтобы ангажировать, сделать причастным, взять за живое. В этом смысле слово нашей литературной классики — столь же рационально, сколь и чувственно: оно охватывает все наше существо, аффицирует и привязывает нас. Только ощутив эту особенность русской литературной классики, мы проникаемся откровением М. Хайдеггера, сказавшего, что “язык — дом бытия”. Утверждать после этого, что язык — средство общения, социального обмена — значит профанировать смысл родного языка. Национальная литературная традиция жива до тех пор, пока наше взаимное восприятие и общение происходят прямо на ее почве, через ее живое посредничество. Пока она живет в нас, нам дано разгадывать в наших знакомых Онегиных и Печориных, Андреев Болконских и Татьян Лариных. И только вооружившись этим наследием, мы способны выступать субъектами общения, активными интерпретаторами встречающихся нам человеческих типов; без этой вооруженности мы обречены быть только объектами чуждого восприятия и чужой оценки.
Таким образом, национальная культурная традиция не есть нечто потустороннее нашей чувственности, напротив, она есть подлинная герменевтика чувственности, высвечивающая в нашем существе источники особых эмоций, избранных точек чувствительности. В этом, собственно, и заключена тайна культурной антропологии; последняя всегда имеет в виду не обезличенного “естественного человека”, а человека, чувствительность и чувственность которого сформирована культурой определенного типа — совокупностью “текстов”, которые освоены им с детства и стали основой его психологической и моральной избирательности. Вероятно, именно это не устраивает тех, кто так настойчиво адресуется к “нерепрессивной чувственности”, подразумевая здесь чувственность внесоциальную и асоциальную. Технологи, замыслившие изменить нашу национальную “ментальность” во что бы то ни стало, желают, чтобы предлагаемые ими заемные “тексты” читались новым поколением в условиях полной культурной “беспредпосылочности” — в состоянии “чистой доски”. Для этого требуются такие новые средства коммуникации, которые бы исключали две вещи: внутреннюю сосредоточенность и интерпретацию через живое слово. Этим критериям отвечают как раз те жанры, которыми сегодня усердно потчуют новое поколение наши вестернизаторы.
В первую очередь, это детективные сериалы, где зритель или читатель поглощены сюжетом как таковым и где нет настоящих характеров, подлежащих активной интерпретации и сопереживанию. Там, где нет нравственно ориентированных субъектов действия, преобладает механика событий — саморазвертывание сюжета, предполагающее нашу полную пассивность.
Само телевидение как средство коммуникации сегодня по сути мало коммуникативно. Во-первых, потому что зрителям предлагаются преимущественно “картинки событий”, не сопровождаемые аналитическим разбором и борьбой мнений. Во-вторых, потому что телезрители не общаются между собой: их телевосприятие вполне отвечает критерию социального атомизма, которому либеральные борцы с “соборным” началом придают столь большое значение.
Этому же условию социального, а точнее — асоциального атомизма, доведенного до полного отключения социального начала в человеке, соответствует современная молодежная дискотека. Музыка, звучащая там, атомизирует и десоциализирует уже в силу своей оглушительности — перекричать ее невозможно, поэтому участники, оставив попытки общения через слово, импровизируют телодвижениями. И эти телодвижения опять-таки направлены не навстречу партнеру, не в ответ на исходящие от него импульсы, а в соответствии с ритмикой, заданной извне фонограммой. Все это задает совсем иной вектор нашей чувственности. Она в самом деле обретает черты “животности”, но это вовсе не первозданная “витальность” романтиков неофрейдизма. Напротив, эта чувственность — продукт индустрии, конвейера вселенской маскультуры. Технологи, зарядившие этот конвейер, могут запланировать ритмику, лексику и семантику сотен миллионов “тусовщиков”, не способных противопоставить этой механической программе ничего своего, специфически национального или индивидуального. Несомненно, мы здесь также имеем дело с глобализацией в указанном выше значении: в смысле разрыва с национальным культурным консенсусом и уходом во внешнюю, предельно разряженную среду.
Такая десоциализация и дегуманизация чувственности прямо предполагает то, что ею пристало заниматься не гуманитариям, а технологам. Десоциализированная чувственность становится “естественнонаучным объектом” и в этом качестве вполне вписывается в новейшую либерально-позитивистскую программу развенчания гуманитаристики и всякого рода “морализаторства”.
Например, место политической экономии, раскрывающей за вещной видимостью рыночной системы определенные социальные отношения, занимает “экономикс” — технологическая теория товарного обмена, суть которой в том, чтобы трактовать все факторы производства нейтрально — как вещи, не отводя человеческому фактору какое-либо привилегированное место.
Эта процедура отвлечения от всего того, что составляет качественно другое измерение, выделяющее человека и помечающее все, к нему относящееся, особым знаком, вписывается в общую программу “вторичной модернизации” или вторичной секуляризации культуры, объявленную неолиберализмом.
Каковы же альтернативы? На Западе, где беспокойство по поводу разлагающего влияния массовой культуры выражали признанные метры — в первую очередь из консервативного лагеря, альтернативу по началу пытались сформулировать в либерально-технократическом ключе. В частности, на рубеже 60—70-х годов возобладала точка зрения, согласно которой само развитие техники коммуникаций в ближайшем будущем исправит изъяны массового духовного (или антидуховного) производства. В особенности большие надежды возлагались на новый тип телевидения.