В характере у Рубцова, при всей его тяжелой капризности, была огромная доля детской веселости. Без нее он не написал бы ряда прелестных детских стихов, меньше бы любили и почитали его друзья. Однажды он перепечатывал в моей комнате рукопись новой своей книги “Сосен шум”, и мне в течение десятка дней посчастливилось видеть его милым, трезвым и благообразным. Мы вдоволь насудачились о поэзии. Я, видимо, нравился ему своей откровенной молодостью, влюбленностью в Есенина и в него, тогдашней готовностью день и ночь читать и слушать стихи, и он не притворялся.
А носить маску этакого мужичка-хитрована из дремучего леса он умел, бродя по вечно слякотной Москве в рябых подшитых валенках или наигрывая на гармошке в богемном застолье незатейливые “страдания”. По институту ходила восхищенная — знай наших! — история про знакомство Рубцова с Евтушенко. Побрел-де наш Коля за гонораром в журнал “Юность”, зашел в отдел поэзии, сидит себе в уголке, покуривает. И тут в комнату во всем своем блеске, “рыжине и славе” врывается Евтушенко с журналом в руках и кричит: “Кто такой Рубцов? Познакомьте, я хочу обнять его!” А ему Дрофенко или Чухонцев и показывают — вон, мол, он покуривает. И подошел журавлино Евтушенко к Коле, протянул торжественно руку, продекламировал: “Евгений Евтушенко!” Поглядел на него прищуристо Коля, поморгал мохнатыми ресничками, почесал в затылке и ответил: “Навроде что-то слыхал про такого...”
В действительности Рубцов блестяще знал всю русскую и многое из западной поэзии, например, наизусть читал Вийона. Малоформатный сборник Тютчева всегда носил в кармане пиджака, на какие-то простецко-щемящие мотивы напевал его стихи со слезами на глазах. Кроме Пушкина, вровень с Тютчевым не ставил никого, даже любимого Есенина, справедливо считая, что на уровне Есенина можно все-таки написать несколько стихотворений, а Тютчев недосягаем вовеки. От Есенина, наверное, перенял страстную любовь к Гоголю, по памяти читал его большими кусками и почитал за гениального поэта.
Из современных поэтов, по правде говоря, очень высоко никого не ставил, не захлебывался от восторга. Я видел его почтительным с Николаем Тряпкиным, сам по его просьбе знакомил с Федором Суховым, он уважал их творчество, но не более. В пору нашего знакомства он уже отдалился от кружка поэтов Владимира Соколова, Станислава Куняева, Анатолия Передреева и Игоря Шкляревского. “Они меня свысока любят, — объяснял, — а мне лучше запанибрата, чем свысока”.
Цену он себе знал, вернее, угадывал. Перепечатав очередное стихотворение, отрывался от машинки и, поблескивая маленькими острыми глазками, размышлял вслух: “Конечно, Есенин из меня не получится. И Боратынский тоже. А вот стать бы таким поэтом, как Никитин, как Плещеев! Ведь хорошие поэты, правда? Русские поэты, правда?” — и мечтательно улыбался. Я по молодости лет предрекал ему, что в русской поэзии он будет стоять выше Плещеева и Никитина, и до сих пор не знаю, так ли уж был неправ.
О неприютной и нескладной внешне жизни Николая Рубцова написано немало и сочувственно. Его сиротское, детдомовское, корабельное, а потом почти до конца сплошь общежитское житье-бытье даже сегодня, при полной ненужности поэтов обществу, выглядит страшным. Но на моей памяти никаких подачек он ни у кого не просил и права не качал, разве что “стрелял” пятерку-другую по-студенчески. Раз, дотла прожившись, мы ездили к Борису Слуцкому занимать червонец: Слуцкий как-то посетил семинарские занятия в институте и безошибочно отметил стихи Рубцова, с тех пор был к нему благосклонен. Лишь однажды я видел, точнее — слышал, Николая плачущим навзрыд. Поздней ночью, вернувшись с очередных посиделок, он тихонько — в любом состоянии старался меня не булгачить — прокрался к своей кровати, рухнул на нее, поворочался и зарыдал в тощую подушку. Я оторопел и не шевелился. Вдруг он отчетливо произнес сквозь всхлипывания: “Даже у Есенина никогда не было своего угла!” — скрипнул зубами и вскоре затих.
* * *
Пили в литературной среде ничуть не больше, чем сейчас, и будь Рубцов рядовым поэтом, его гульба никого бы не трогала. Конечно, последние год-другой с ним стало тяжело в застолье, а так ведь и гулял он, бродяга, талантливо.
Одна объяснительная записка чего стоит, в которой он объяснил ректору института свое непутевое поведение:
Быть может, я в гробу для Вас мерцаю,
Но заявляю Вам в конце концов:
Я, Николай Михайлович Рубцов,
Возможность трезвой жизни — отрицаю!
Пили мы по причине своих шагреневых карманов дешевые портвейны и простую водку, причем Рубцов предпочитал вино, ибо его при любой складчине выходило больше. Иногда, бывало, не в настроении поглядывал на быстро редеющую рать бутылок на столе, выбирал глазами кого-либо из компании и говорил: “Тебе, Саша, пора спать! Ступай в свою комнату!” Изумленный поклонник, на чьи кровные зачастую и закуплено было вино, послушно удалялся. Снова читались и пелись стихи, снова редели бутылки. Наступала очередь Бори, Васи, Пети, пока с последней посудиной не оставался сам-друг Николай Михайлович в обнимку.
Когда Рубцова наконец-то широко распечатали, деньгами он особливо не сорил, видно, сказывалась детдомовская привычка, но в неожиданных обстоятельствах любил шикануть. Как-то поздно ночью мы с рязанским поэтом Борей Шишаевым провожали его в Вологду. Растроганный Рубцов купил две бутылки шампанского, благодушно повелев нам отыскать стакан. Стаканами и в те времена на вокзалах не баловали, мы вернулись с пустыми руками. “Вот салаги! — удивился Коля. — На что вы годитесь без старого моряка?” Он выудил из величественной мусорной урны открытую консервную банку с рваными краями, небрежно сполоснул ее шампанским, и мы, давясь от смеха и боясь порезаться, выпили на перроне сначала “на посошок”, а потом “стремянную” и “закурганную”!
Последний раз я встречался с ним осенью 1970 года. Как всегда, по приезде в Москву он остановился в родном общежитии, хотя диплом давно защитил с отличием. На этот раз ему выделили отдельную комнату в угловом уютном “сапожке”. В это время у заочников шла экзаменационная сессия, общежитие гудело, как растревоженный улей. Прославленного Рубцова позвали пировать к себе заочницы. Он приглашал меня с собой, ибо не любил бывать один в женском окружении, тем более что спервоначалу приходил трезвым. На сей раз я мараковал над рукописью и скрепя сердце отказался. Николай презрительно махнул на меня рукой и отправился на женский этаж.
Про женщин в его жизни я не знал ровным счетом ничего. Он нежно вспоминал свою далекую дочурку, печально напевал про нее свою чудесную “Прощальную песню”, но о ее матери при мне не обмолвился ни словом. Равнодушно наблюдал за нашими скоротечными студенческими романами, чуть, казалось, брезгливо относился к оголтелым поэтессам. Женщинам того круга, где он вращался все эти годы, душа была не нужна несмотря на их рифмованные и прозаические заклинания, а кроме души, да и то потаен-ной, глубоко колодезной, у него ничего не было. Поэтому из-за своего самолюбия он поневоле держался с ними заносчиво, а на деле — застенчиво и уязвленно.
СТАНИСЛАВ КУНЯЕВ
Правда и вымыслы
Как это ни печально, но в последние несколько лет о Николае Рубцове, о его жизни и посмертной судьбе, о его друзьях и недругах написано много глупостей, продиктованных когда невежеством, а когда и прямой злобой. Профессор В. Новиков (литературовед со стажем) наконец-то через тридцать лет после смерти поэта додумался до того, что Николай Рубцов — это “Смердяков русской поэзии”. А сколько невежества и верхоглядства самоуверенного в иных публикациях о Рубцове! Елена Данилова, опубликовавшая в начале 1999 года статью в “Независимой газете”, говоря о памятнике поэту в Вологде, пишет: “Ясно, что скульптор Клыков стремился к полной реалистичности...” Неужели трудно было выяснить, что автором “вологодского памятника” является местный скульптор А. Шебунин, а не москвич Вячеслав Клыков. Да что взять с журналистки, которая, вспоминая случай, когда Рубцов на заседании работников образования в ЦДЛ бросил реплику, что, мол, Есенина изучать надо, делает вывод: “Год на дворе стоял 63-й. Не то время, чтобы упоминать Есенина”. Серьезная газета и вдруг такую глупость мелет. Как будто на дворе был не 63-й, а 27-й год с бухаринскими “злыми заметками”.