Читателям “Нашего современника”, приходившим покупать “Пирамиду” (их было немного — из тех, кого влечет не “злободневная пена”, а мудрость), я говорил: “Читать Леонова надо неспешно, “мелкими глотками”, как пьют драгоценное вино, которому, по словам Цветаевой, “приходит свой черед”.
Верю: придут другие времена, и другие люди в новой, воспрянувшей от либеральной одури России вскроют “черный ящик” великого леоновского романа, прочтут внимательным терпеливым взором “б е д о г р а ф и ю” своего Отечества, разберутся в сомнениях и пророчествах последнего корифея русской литературы ХХ века, Эдипа славной и трагической советской эпохи.
* * *
Ванга была права: после т а к о г о романа Леонову уже невозможно было жить. Да ведь так и произошло: через два с небольшим месяца, когда мы имели счастье в узком кругу содвинуть бокалы с шампанским в честь 95-летия писателя, заглянувшего “за занавеску тьмы” человеческого бытия, — Леонида Максимовича не стало...
Мы почти не говорили с ним о Сталине. Эти главы (как, впрочем, и весь основной массив “Пирамиды”) были отредактированы и доведены до печати Ольгой Александровной Овчаренко. Я преклоняюсь перед редакторским, гражданским и нравственным подвигом этой образованнейшей женщины: поднять т а к о е! Выдюжить в работе с т а к и м автором! Как говорится, нет слов...
Леонид Максимович все-таки однажды рассказал мне о своей встрече со Сталиным на квартире у М. Горького, о тех “инфернальных” сорока секундах, когда Иосиф Виссарионович молча смотрел ему в глаза, очевидно, решая: быть или не быть “попутчику” Леонову. Писатель не отвел взгляда, но на всю жизнь запомнил “тигрово-полосатые глаза” вождя, в которых была бездна... Не тогда ли з а т а и л с я Леонов (на целых полвека)? Не тогда ли усомнился в гуманистическом пафосе социалистического строительства, которым и сам был охвачен в 20—30-е годы?
...В книге под названием “Москва”, изданной в 1935 году, он, один из авторов сборника, воспевал знаменитый Генеральный план реконструкции Москвы, восторгался Кагановичем (“следует учиться неутомимости и проницательности этого человека”), буквально предавал анафеме старую столицу: “Она растеряна; она стоит, как петровский боярин, у которого отхватили клок дремучей бороды”. А будущее ее таково: “Прекрасные здания мудрой неувядающей архитектуры обступят Красную площадь... И Кремль станет маленькой среди них золоченой безделушкой веков, затерявшейся в социалистическом веке”.
В “Пирамиде” нет даже бледной тени этих восторженных мечтаний. Как нынче говорят, “с точностью до наоборот”. Москва 1940-го, предвоенного года жила, по словам автора, “в обостренную пору изнурительных повинностей, хлебных очередей, тайных казней и подпольных козней”. И подобным характеристикам в романе несть числа. Так что же, Леонов лицемерил в 1935-м, подыгрывал власти, ненавидя ее? Я все-таки думаю, что в нем именно перед войной, в атмосфере недоверия, страха, репрессий, фальшивого славословия в честь вождей произошел духовный перелом, фронтальная переоценка ценностей. Потому-то самые трагико-сатирические страницы “Пирамиды” — это взрыв православного храма и строительство невиданного поднебесного монумента “вождю всех времен и народов”.
Он-таки отомстил товарищу Сталину, обрушив на него свою “Пирамиду”. Не мое это дело — вникать, сколько здесь личного: ведь все мы (и даже великие) всего лишь люди, и каждому не чуждо ничто человеческое.
Гораздо важнее осмыслить, как трагедия России вписывается Леоновым в онтологический контекст вечности, осмысливается как малая часть всемирного, от Сотворения, процесса бытия людей, который сопровождается либо “преодолением избыточной глины в самих себе”, либо “полным подчинением ее бездумным вольностям”. Второе, по мнению Леонова, побеждает, и оттого взгляд его на судьбы человечества столь щемяще пессимистичен, а временами даже до обидного жесток.
Меня, например, просто шокировало нередкое употребление им слова “человечина”. Не выдержал — спросил. И был потрясен, услышав в ответ: “Генмихалыч, я слишком стар, чтобы просто жалеть и сострадать. Да-да, именно ч е л о в е ч и н а как биоматериал, как нарастающая самоубийственно его масса!”
Он экстраполировал в будущее нынешние темпы роста народонаселения, возрастающие почти в геометрической прогрессии,— и приходил в ужас. Но еще более ужасали его темпы о д и ч а н и я рода людского, подчинения его эгоистическим и низменным инстинктам “глины” — и как назовешь все это?
Он сказал — “ч е л о в е ч и н а”. Другой, пусть и не леоновского масштаба мыслитель, сказал чуть иначе: ч е л о в е й н и к (напомню на всякий случай, что этот печальный неологизм принадлежит А. А. Зиновьеву). Но был задолго до них великий русский человек, вышедший в мир “рано, до звезды”, чей взгляд на человечество тоже не назовешь оптимистическим. Помните?
Паситесь, мирные народы,
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
У Пушкина — с т а д а; правда же, недалеко от “человечины”? Свобода, честь, дух — не для них. “Глина” в массе людской не подчиняется “искре Божьей”. Для нее, опять-таки говоря словами поэта, остаются в наследство “из рода в роды ярмо с гремушками да бич”.
Здесь крайне важно, кстати, “ярмо с гремушками”: ведь это, по сути, переиначенное древнее “х л е б а и з р е л и щ!” — сквозь всю историю, вплоть до современных плотских соблазнов и вожделений — немедленно и любой ценой. К чему свобода, достоинство, гармония, поиски Бога? Пусть бич, пусть ярмо — да с гремушками... Или, как недавно услышал я из уст одного белорусского шофера: “на чорта мой батька в партизаны пошел? Ну и пусть бы немцы нас пасли, как стадо в поле,— зато были бы сыты и пиво баварское пили!” При всем своем “народничестве” (с марксистской еще подкладкой), я вдруг вспомнил небожителя Леонова и загрустил...
* * *
Моя встреча с ним произошла в ту неотменимую пору, когда жизненный ресурс литературного отшельника, п е ч а л ь н и к а п о Р о с с и и быстро истощался, приближался к концу... Его уже не спасала и работа — наисильнейшее из всех лекарств и стимуляторов. Все чаще душа его обволакивалась плотным туманом отчаянья. Не забыть, как он, сидя в диагностическом кабинете НИИ онкологии имени Герцена (диагноз — рак горла — вскорости подтвердила японская техника), вдруг сказал мне на ухо свистящим шепотом: “Помогите мне умереть. Нету сил больше. Помогите! Найдите какой-нибудь яд, таблетки — что угодно, лишь бы не эти муки...” Я онемел. Он бессильно откинулся на спинку стула. Прямо перед ним мерцал монитор, на цветном экране которого скоро появятся зловещие “черепашки” — раковые наросты на тканях гортани... Помолчав минуту-другую, прохрипел: “Знаю, знаю, вы никогда на это не пойдете: грех великий! Простите меня, Бога ради”.
Потом, когда его уводили в палату, остановился, взглядом подозвал меня к себе и опять шепотом напомнил: “А все-таки... Генмихалыч, может, найдете ч т о - н и б у д ь... спасите...”. У меня до острой боли сжалось сердце.
До сей поры спрашиваю себя: надо ли обо всем этом рассказывать? Ведь то был срыв, приступ слабости, страх, отчаянье, боль. И все-таки убежден: надо! Человек п о б е д и л — в этом суть.
Я с особой остротой понял, что он победил, когда через несколько дней после госпитализации навестил его в институтской больнице. Боже мой! — оторопел я, когда открыл дверь палаты на первом этаже и бегло осмотрелся. Да-а, это не ЦКБ... Из крана в рукомойнике тихо капала вода, стекая по марлевой повязке, которой был обмотан “хобот” водопроводного крана. Классик лежал в кровати на застиранных простынях и наволочках, покрытых ржавыми пятнами — от крови многочисленных предшественников. Облезшие стены, треснувший унитаз, дохлый столик... Но больше всего поразили решетки на окне.