Лев Аннинский АРСЕНИЙ ТАРКОВСКИЙ: "ВСЁ ПРОЙДЁТ — ОСТАНЕТСЯ БЕДА"Из цикла "Засадный полк"
Сын народовольца выбирает путь "в стороне". Живет на отшибе, братается с травой и небом. Строит дом — на песке.
Правда, и отец — не совсем типичный народоволец. Не с бомбой за пазухой. Следователю на допросе отвечает в таком стиле: "Да, имею честь принадлежать к партии "Народной воли". Быт — интеллектуального ссыльнопоселенца: плед Гарибальди на плечах, том Герцена под локтем.
"Отец знал греческий, латинский, французский, немецкий, английский, итальянский, польский, сербский языки. Году в 1915-м к нему стал ходить какой-то раввинообразный еврей: отец взялся за древнееврейский…"
В 1915-м уже поздновато было искать корни в библейской древности: десять лет, которые оставалось жить отцу, не способствовали кабинетным занятиям, да и слепота его подстерегала (может быть, отсюда возник мотив слепоты и образ слепца в стихах сына).
Память о невозвратимом детстве у сына — на всю жизнь: "Никогда я не был счастливей, чем тогда".
Что же там за счастье такое — в провинциальном Елисаветграде (еще не переименованном в Зиновьевск, а потом в Кировоград)? "Край земли", окраина империи. Предания о роще именных деревьев в родовом гнезде, в дедовском имении. Еще более древние предания — о кумыкском селении Тарки, откуда горцы во времена царя Феодора совершали набеги на Грузию, легенды о тарковском шамхале, который при царе Александре перешел на сторону русских и в чине генерала штурмовал аул Ахульго. Впрочем, кавказские мифы прошли как-то мимо сознания поэта .
В его памяти остался городской сад. Остался двухсотлетний дуб… Мороженщики, будка с лимонадом и в синей раковине музыканты. И музучилище. Они со старшим братом — в летних шляпах на резинке, в сандалиях, в матросках с якорями… "И мы еще не знаем, кто из нас в живых останется, кого из нас убьют".
Брату в гимназии поручили доклад о каналах на Марсе. Брат очень долго готовился, писал реферат, потом прочел его в гимназии... Всем очень понравилось, ему долго хлопали. "Мне тоже захотелось поучаствовать в его торжестве, я вышел и сказал: "А теперь я покажу вам, как чешется марсианская обезьяна". И стал показывать. И услышал громкий, чтобы все услышали, шепот мамы: "Боже мой, Арсюша, ты позоришь нас перед самим директором гимназии…" Меня схватили за руку и увели домой, я всю дорогу плакал. Дома нас ждал чай с пирогами, все хвалили брата, а он гордо говорил: "Вы оценили так высоко не мои заслуги, а заслуги современной наблюдательной науки о звездах". А потом, окончив свою речь, сказал: "А теперь пусть он все-таки покажет, как чешется "марсианская обезьяна". Но я уже не мог..."
Брата убили в 1919-м бандиты Григорьева.
От этой истории — на всю жизнь — два следствия. Во-первых, страсть к астрономии: коллекция подзорных труб и биноклей, домашний телескоп. И звезды — как сквозной мотив лирики. Но никогда — пятиконечные (символ государственной власти), а именно как "могучая архитектура ночи", благословление вселенной, первоэлемент материи, маяки духа, вестники смысла…
И, во-вторых, — запрет на смех в стихе. Тоже на всю жизнь. "Спасибо, что губ не свела мне улыбка". Ловля блох марсианской обезьяны — свидетельство природного чувства юмора; готовность к шутке, "очаровательное словесное озорство" было чертой Тарковского, который и в преклонных годах, гуляя с внуком, все играл с ним в слова-перевертыши, и писал иногда даже шуточные вирши вроде "Колхозной поэмы" в подражание "Тамбовской казначейше" или "Домику в Коломне", — но все это было намертво отсечено от собственной серьезной лирики: в настоящей поэзии не могло быть никаких "блох", никаких "обезьян", никаких "ухмылок". И вообще той нервической веселости, какая скручивала в ХХ веке поэзию авангарда. Классика, тихая, работящая классика…
В предреволюционные годы отец успел поводить маленького любимца семьи на литературные вечера, которые устраивались в Елисаветграде по случаю гастролей столичных стихотворцев. Приезжали: Северянин, Бальмонт, Сологуб… Есть основания полагать, что именно последний произвел на Тарковского особенно сильное впечатление, и они даже познакомились.
Этот поэтический форум отложился в сознании Тарковского в следующем виде (как сформулировал он лет десять спустя, уже в столице, поступив в семинар профессора Шенгели). Есть два ряда поэтов. Один ряд — поэты революционные: Демьян Бедный, Кириллов, Гастев, Александров, Герасимов… Другие — "влетевшие в РСФСР из бывшей империи" просто поэты: Кузмин, Сологуб, Андрей Белый, Василий Каменский…
Разумеется, разделение довольно грубое, и по персоналиям не бесспорное (Каменский вряд ли "просто поэт", а Александрова и Кириллова как поэтов сегодня вообще мало кто помнит). И Тарковский сразу уточняет, что такое разделение характерно лишь для "того времени" — для 20-х годов. Можно уточнить и другое: оказавшись перед выбором, он выбор сделал. О вступлении в первый, революционный ряд и мысли не было! А если стать "просто поэтом" то следовало сразу же согласиться на второй ряд.
Здесь — объяснение того нестандартного интереса к "поэтам начала века", которых Тарковский мыслил не персонами, а носителями некоего "собирательного качества", причем себя самого он склонен был отождествить именно с "кем-нибудь из небольших поэтов… с Дельвигом, быть может". Какое твердое неприятие гигантомании, на которой держалось все державное, великое, грандиозное! (Интерес к Пушкину и Тютчеву возник позже, и о Лермонтове были написаны стихи — тоже позже).
Отчетливо выраженное нежелание травиться "великими идеями", без которых не мыслила себя советская поэзия большого стиля! Неукоснительная готовность хлебать из "горькой обжигающей чаши… саднящее зелье беды"… Принять судьбу тех, что идут "стороной", отказываясь от столбовой дороги истории.
Но попробуй уберечься, если история сама влетает с большой дороги на окраину бывшей империи! Чехарда властей! Дети играют гранатами, патронами "и даже снарядами". С улиц исчезают "хорошо одетые мальчики" (в шляпах на резинке), все ходят в перешитых шинелях и гимнастерках. Бронепоезд делается чем-то более реальным, чем гимназия.
"Нас воспитала романтика гражданской войны", — признает Тарковский. Но, в отличие от прочих сверстников, изошедших завистью к старшим братьям которые на войну "поспели", а эти — "опоздали", Тарковский не испытывает подобной ностальгии. Потому что его старшего брата (того самого, что изучал каналы на Марсе) бандиты таки-угробили.
Милицейские облавы. Голод. Оборванность. Директор гимназии не допускает к занятиям без обуви. Униженные попытки достать денег, чтобы купить ботинки.
"Первое стихотворенье сочинял я, как в бреду: "Из картошки в воскресенье мама испекла печенье!" Так познал я вдохновенье в девятнадцатом году".
Объятый вдохновеньем юный стихотворец ходит с тетрадью подмышкой и декламирует революционным матросам Алкея.
"Надо мной не смеялись матросы. Я читал им: "О, матерь Ахайя!" Мне дарили они папиросы, по какой-то Ахайе вздыхая. За гекзаметр в холодном вокзале, где жила молодая свобода, мне военные люди давали черный хлеб двадцать первого года".