С детьми и пожитками.
А кто сам не шёл из хаты,
Кто кидался в обмороки, —
Милицейские ребята
Выводили под руки…
Это написано без страха, по-живому, а в словах — реальность, правда. Всё описывается как таинство — глуховато, скупо. Это и есть — таинство жертвы народной, которое вершит сама история. Ребята милицейские — не шавки конвойные, а такие же свои, будто бы даже подневольные, одетые в милицейскую форму пареньки. Одним выводить приказано — другим выходить с пожитками, и на всех-то один приказ. Куда везут? За что? Никто не знает… Пожили — нажили по узлу, по котомке дорожной, да ещё вот детишек. Если уж с детьми увозят — может, оставят жизнь, будут хоть они жить? Но бабы кидаются в обмороки, исступлённые, бесчувственные, — везут на смерть. Без дома своего да земли — это же холод и голод, верная гибель. Отнимают её, жизнь. "Не били, не вязали" — значит, подчинялись они своей судьбе покорно, не оказывая сопротивление, да и уже-то были забиты, лишены свободы. "Не пытали пытками" — даже не дознавались, кто и что скрывает, какая и у кого вина. "Их везли, везли" — без счёта, будто и видишь неимоверно растянувшуюся вереницу этих возов, почти бесконечную. Видишь как-то со стороны, сам-то живой, как будто вспоминая тех, кого уж нет, чья жизнь кончилась, кто никогда не возвратится по этой же дороге, на том же возке домой. Понимая и сострадая — тем выдавая себя, что помнишь родных, храня в душе весь этот уход, без прощания и прощения, хоть какой-то надежды.
Это исповедание Твардовского, и вся его суть. Мёртвым, ушедшим не нужно правды — нужна она живым, потому посыл обращён будто бы даже в какое-то будущее. Есть правда, необходимая человеку. Правда, необходимая человеку, — это память. Твардовский не отрекался от того, что помнил. Он уцелел, но в этом чувствовал жертву отца и матери, младших братьев и сестёр, а глубже — жертву народную. Уцелел с той же покорностью своей судьбе, с которой другие шли арестантскими этапами и погибали.
Ещё малоизвестного поэта, его обвиняли в "кулацких тенденциях". В 1937 году в Смоленске готовился его арест. "Кулацкое происхождение" как приговор. Спасло то, что "Cтрана Муравия" понравилась Сталину. Оставленный в живых, Твардовский, пожалуй, был единственным русским поэтом, кто мог публиковаться в сталинскую эпоху, хотя шёл своей поэзией за трагической судьбой своего народа. "Василий Тёркин", "Дом у дороги", "За далью — даль" поэтому опережали сдавленное страхом и молчанием время. Это пролог ко всем главным событиям русской прозы, но и свидетельство о главных событиях истории. Хождение ли это за лучшей долей крестьянина, не желающего вступать в колхозную жизнь, или война глазами привычного к окопам русского мужичка, или реквием по убитым на войне — всё получит продолжение в темах и публикациях "Нового мира", когда Твардовский, как главный редактор, откроет для них журнал.
Главная — крестьянская тема. Он сам вёл отсчёт своего времени с публикации в "Новом мире" очерка Валентина Овечкина "Районные будни". Она состоялась в 1952 году. Партийный работник, журналист, Овечкин в этом очерке правдиво показал советскую деревню тех лет. Это был не художественный прорыв, но равный ему по силе поворот к жизненной правде. Когда через четыре года Твардовский был снят с должности главного редактора, его журнал уже успел опубликовать очерки и рассказы Тендрякова, Троепольского, Яшина. После смены партийного курса Твардовского в 1958 году cнова назначают главным редактором "Нового мира" — и крестьянская тема получает на его страницах ещё более направленное продолжение. Новая, хоть и обставленная красными флажками, свобода обсуждать общественное состояние страны, поданная докладом Хрущёва на XX съезде партии, побуждала творческую интеллигенцию искать опору для этой свободы в народе. А писать о "проблемах сельского хозяйства" — и значило обращаться к народу. Так возникло уже в среде советской интеллигенции подобие "народничества".
Повторялось такое историческое состояние, когда государственная машина, созданная для подавления человеческой воли, в момент наивысшего господства над обществом и человеком уставала от собственного напряжения и нуждалась в уменьшении "нагрузки". Можно сказать, что начинались "общественные преобразования", однако общество было не готово к обновлению, и сама свобода не представлялась этому обществу необходимостью. В нём не было духоподъёмных сил и единства. Оно было воспитано произволом, сковано страхом и приспособилось к такому существованию ценою огромных жертв, как будто даже его и выстрадало. Именно такое положение вещей побуждало власть к реформам. Это были государственные меры, принятие которых ослабляло "внутреннее давление" в напряжённых донельзя механизмах управления народом. Однако сами механизмы управления не менялись. И машина подавления отнюдь не ослабевала, а разве что могла работать уже не в полную мощь. Во время этих реформ общество получало допустимую свободу — и уже не тотальное, а как бы необходимое государственное насилие. Но, взбудораженная даже такой свободой, общественная жизнь приходила в движение. Её хватало для того, чтобы стать средой для мыслящих и образованных людей. Духовно интеллигенция обретала себя с осознанием своей вины перед народом. Чувство вины возмещало утраченную свободу, так как хотя интеллигент обладал личной независимостью и привилегиями образованного человека, но существовал в окружении угнетающих его сознание и душу несправедливости, страданий. Поэтому и он, чтобы обрести подлинную свободу, должен был страдать. Однако он становился, конечно же, только выразителем народных страданий. И если мужик ложился под розги покорно, принимал удары без стонов, то интеллигент как мог обличал несправедливое устройство жизни. Он находил виновной во всём власть государственную или власть денег, а мужик так же парадоксально отвергал его жертву — и уже сам жертвенно вверял свою судьбу правителям, спасался покорностью земле, а образованным господам говорил: "Не суйся!" Жертвуя собой, мужик не заявлял никаких прав на власть. Однако интеллигенция, обличая государственную власть, требовала для себя новых прав. По сути, она уже как бы наделяла себя властью, в том числе и над волей народа, роль которого в истории начинала представляться ей подчинённой и не главной. Казалось бы, словесная, полемика с властью приводила к политической борьбе за власть. Испытывая неожиданно такое "внешнее давление", государственная машина отвечала усилением карательных мер. Наступала политическая реакция. Преобразования не получали развития. Режим управления народом ужесточался.
"Новый мир" Твардовского во многом повторил судьбу "Отечественных записок" Некрасова, когда в условиях допустимой свободы обсуждение общественных вопросов стало содержанием литературной полемики и сосредоточило внимание всего общества. В его публикациях, конечно же, имели место и сознательные отсылки к прошлому. Так, скажем, "Деревенский дневник" Ефима Дороша безусловно отсылал читателя к циклу очерков Глеба Успенского "Из деревенских дневников". Но такие отсылки к шестидесятым годам прошлого века были своего рода полемическим приёмом и попыткой расширить её, полемику, указывая на сходство исторических эпох. Само направление, которое сложилось в "Новом мире", однако, не было продолжением "народнической традиции": журнал Твардовского расколол её и опрокинул движением новых сил. Народничество — это попытка духовного сближения культурного общества с народом, что можно выразить словами Глеба Успенского: "Одни, убедившись в бесплодности интеллигентного существования "в одиночку", ищут, или, вернее, полагают найти под соломенными крышами недостающее им общество, среди которого и надеются растворить остатки своих умственных и нравственных сил… Другие, напротив, полагают найти под теми же крышами нечто совершенно иное, небывалое, спасительное чуть не для всего человечества, погибающего от эгоистически направленной цивилизации". "Новый мир" показал обратное — он был попыткой сближения народного интеллигента с культурным обществом. Того народного интеллигента, о котором Глеб Успенский ещё за сто лет перед тем написал, что он умер и без него опустела народная душа. Этого сближения не произошло.