Владимир Винников
ЛИЧУТИЩЕ
Нужно только присмотреться к нему повнимательнее.
Это лишь кажется, что он похож на какого-то персонажа русского фольклора: ладный, коренастый, глаза щелочками, всё посмеивается чему-то в рыжеватую бороду, всё кощунствует чего-то себе под нос — то ли хвалится, то ли ругается, не разберешь… А поглядишь правильным глазом — так это ж он и есть! Личутище.
Это лишь кажется, что ростом он не слишком высок. На деле-то Личутище — великан, исполин. Обычные анчутки-личутки беспятые раз в десять поменьше будут, их и не увидать — который век по болотам-камышевьям, за моховыми кочками прячутся. А Личутище — вот он, весь на виду, и не хромает ничуть, твердо идет: и по земле, и по книгам своим.
Это лишь кажется, что ему 65 лет стукнуло. На деле он, такой, был всегда. Напишите-ка, братцы-подруженьки, про великий Раскол русский языком того времени, попробуйте. Ведь не выйдет — не были вы там, не слышали и не видели всего, что Личутище и слышал, и видел, и запомнил. Память-то у него — особая, нечеловеческая. Ну, два-три раза проскочили там на весь роман словечки поновее, каковых в XVII столетии от Рождества Христова быть еще не могло — так это ж сколько лет прошло, иногда и ввернешь какой-нито неологизм, другими временами навеянный.
И для кого же еще все люди: и явреи, и русаки, и чечены, и все разные-прочие, вместе с бабами ихними, — будут даже сегодня, скорее, частью природы, а не истории, равно имеющими право на существование и равно населяющими просторы и теснины общей родины? Только для Личутища в "Миледи Ротман".
А если кто мимо сказанного впредь сомневаться начнет — пусть откроет и новый роман "Беглец из рая". Кем еще так невзначай, между делом, может быть сказано: "Ночью анчутки не дали мне спать"? Так оно, значит, и есть — приходят, приходят к голове своему в урочный ночной час по делам неотложным за советом и помогой. Всё Личутище знает, всё ведает: и травы, и звезды, и наговоры, и средства против них, и многое такое еще, чего мы даже представить-то не в силах. Но другое давно уж заботит Личутище, не до анчуткиных мелких делишек ему: загадки человеческие, тайны человеческие — и не разгадать их, не раскрыть…
"И хоть мы знаем, откуда грозит бедой, знаем, как воспротивиться ей, как собраться в кучку, чтобы дать отпора, но этого знания оказывается мало. Ибо не достает нам воли, чтобы заняться сначала собою, перековать себя для праведной жизни… И вот в эту прорешку — меж нашим знанием и волею — и просачивается зло в самую суть человека и начинает корежить его".
"Мы уверяем себя, что прежняя Русь была плоха, почти никчемна, вот так новый кафтан с собольей опушкой и золотными путвицами кичится перед посконной сермягою иль овчинным кожушком. И не странно ли, но, сознавая свое превосходство перед прошлым, мы не улучшили жизнь, не украсили ее, но лишь проели тот сундук с сокровищами, что достался в наследство от предков, положивших труды свои и живот для упрочения земли… в какие-то годы всё спустили в прах и в дым, теша себя заблуждением, что мы куда лучше, совершеннее наших дремучих предков".
"Нужно на земле устраивать рай, и тогда в этих трудах невольно закалится и душа, слезет с нее ржавчина, сор и дрязга, и как бы само собою по смерти человек будет готов и к раю небесному. Если жизнь земную презирать, если не хотеть рая на земле, если не прилагать трудов, чтобы украсить ее, утеплить, облагородить, тогда и душа в этом равнодушии невольно заилится, замоховеет, и никакая молитва не пробьет эгоизма и внешнего бескорыстия и не выстроит человека для будущей жизни…"
Вы думаете, здесь главный герой романа, профессор Павел Петрович Хромушин, "психовед" и бывший советник Ельцина, перетертый наукой и политикой, внутри себя так рассуждает, на таком языке говорит? Да не может этого быть, и быть этого не может — это Личутище через выдуманного профессора пристальными глазами своими вглядывается в людей, населяющих его землю с водами и воздухами, пытаясь понять истоки и устья их смертельного и смертного неразумия.
"Упокойник снится, значит, он жрать хочет… Вот мой-то Гаврош меня задергал во снах. Отнесла ему на кладбище блинков, каши рисовой, киселька. На, ешь, говорю, только отвяжись от меня… И вот отстал, с месяц, наверное, не снился. А осенью опять заснился. Снова отнесла блинков на могилку. Говорю, на, ешь, дурак такой, да больше не приходи. Ешь там, где теперь работаешь", — рассказывает деревенская соседка Хромушина бабка Анна о своем погибшем сыне Артёме по кличке Гаврош.
Смертями полнится этот его роман — и не только человеческими: то корову Пестроню у той же бабки Анны "отыскала молонья", то купленная на смену "козичка осенесь подавилась галошей"; многими смертями во сне начинается и многими смертями въявь заканчивается, и лишь изредка полыхнет вечной и бессмертной, воистину нездешней, жизнью.
"Я ведь задорная была, сидеть не умела, всё бегом, бегом. Какую свободную минуту урву, кувшин в руку, под мышку куль с Артёмкой — и в лес. Положу малеханного на кочку и давай ягоды собирать. Вот так однажды рву ягода по ягоде, — опомнилась, паренька-то моего под рукой нету. Ой-ой… Где дите? — окружилась и место забыла. Залезла на сосенку глядеть: нету нигде. Ага… Слезла с дерева, заплакала. Господи, — вою, — и так мальчонко никошной удался дак еще и потеряла. Скажут на деревне, что нарошно оставила. Стала бегать, искать — и наткнулась. Лежит себе на кочке, палец сосет и смеется чему-то… С Богом, значит, беседует…"
"Парко было в бане, казалось, волосы потрескивают на голове; играло, колыбаясь от веника, пламя свечи, готовое умереть. В неверном переменчивом свете Шура была особенно, по-земному, притяглива и этими промытыми изнутри блескучими глазами, и прикусом воспаленных губ, собранных в сердечко, и пламенем раскалившихся щек. Но эта безмятежность, эта наивность и доверчивость обезоруживали меня, ей-богу; и куда-то вдруг подевалось всё плотское, похотное, а невольное возбуждение так и осталось забытым в предбаннике. Здесь, на полатях, мы как бы похристосовались, стали будто брат с сестрою, самой близкой роднею. Вот оно сладкое чувство родства, с каким ходили прежде русичи в баню всем семейством, не стыдясь, как Адам с Евой, еще не познавшие греха…"
Нет, конечно, своих Личутище и тут не забывает, определяет им умиротворяюще-доброе начало.
"Я лишь замурлыкал, закрывши глаза и отдаваясь истоме, когда женские сильные руки ласково и вместе с тем небрежно выминали мои мяса, будто тестяной ком для формы, вынимали из меня усталость и необъяснимую долгую печаль, и каждая выпаренная, измягчившаяся жилочка и хрящик так ловко вспрыгнули на свое место и теперь согласно подгуживали в лад хитровану-баннушке, затаившемуся иль в запечье, иль под полком в пахучих потемках, иль на подволоке за дымницей. Тут он всегда пасет, лишь глаз надо иметь особенный — зоркий и любовный, чтобы разглядеть старичонку, окутанного длинной ветхой бородою. Только он, верный хозяйнушко, настраивает христовеньких на тихомирное мытье, выкуривает из сердца, хоть на короткий час, всю скопленную жесточь и мирские досады. А Шура, знать, жила ладом с баннушкой, охотно привечала дедушку, не шумела, вела смирно, никогда не оставляла без привета и гостинца, потому и в новую баню заманила хозяйнушку…"
Так и живет он, Личутище, сам по себе, наособицу среди писательства нашего. Смотрит особенным, зорким и любовным глазом на нынешние нестроения, зная — и они пройдут, не такое уже бывало меж людей, до того срока, о котором лишь Бог весть.