Кузнецов затворялся от мирской суеты в себя, и выражение отстранённой надменности, непонятной надмирности, похожей на фанфаронство, особенно вызывало у собратьев досаду и недоумение. Он раздражал манерами, своей "непохожестью лица", он с лёгкостью выставил себя из толпы для посмотрения, удивления и подражания; он сотворил из себя учителя, что редко кому удавалось даже с поэтическим талантом. Для особенно поклончивых он даже стал земным богом, несмотря на угрюмый, отстраняющий взгляд и резкость бесстрастного голоса. Для иных Кузнецов стал судьёю и пророком. Иные возненавидели Кузнецова и терзали его за пятки до самой смерти, как злобные псы-британы.

– Как он смеет! Да кто он такой?

Почему не считается с нами? –

Это зависть скрежещет зубами.

Это злоба и морок людской.

Что скрывать, порою и я бежал от кузнецовского взгляда, отводил глаза в сторону, мне становилось неуютно, тесно возле Юры, будто меня поставили в наручниках к допросу. Взгляд Кузнецова не раз заставлял меня при встречах стушеваться; я не видел в тот момент лёгкой, крапивной зелени его глаз, меня подавляла застывшая гримаса повели- тельно-снисходительного небрежения на глиняном лице.

« * *

Так получилось что перед съездом писателей СССР в одном номере журнала "Москва" в семьдесят шестом году появились три статьи: про Юрия Кузнецова, Александра Плетнёва и про Владимира Личутина. На фотографии я получился внушительным: крупная львиная голова с волнистыми волосами по плечи. Я приехал в Москву из Архангельска на Высшие литературные курсы. Первая лекция. Кто-то гундосит и гундит за спиной, не даёт слушать. Оглядываюсь, чтобы окоротить; вижу крепко сколоченного мужика с приконченным, плохо отмытым лицом и влажным искристым взглядом пройдохи... Я спрашиваю: "Ты кто?" – "Я – Плетнёв... А ты кто?" – "Личутин." – "Ха-ха-ха! – залился тот самый Плетнёв искренним смехом. – Это ты-то и есть Личутин? Шибздик какой-то. А я думал, ты – великан!"

И мы сразу подружились.

На съезде мы случайно наткнулись на Юрия Кузнецова. (Господи, как это было давно, целая вечность минула…) Александр Плетнёв, прекрасный русский прозаик крестьянского высева, только что вылез из шахты и поклонился Москве; высокий, с покатыми плечами навальщика угля, бугрятся от мышц тесные рукава пиджака, чёрная кудря на голове обрамляет смуглую плешку, глаза – блестящий антрацит, с плутовской весёлой ухмылкой картёжного кидалы. Юрий Кузнецов – похож на Блока поставом головы, он в начищенных штиблетах, при галстуке, рослый, сановитый, взгляд снисходительный такой, принахмуренный; стоит мужик, покачиваясь, наверное, любуясь собою, вроде бы и с Плетнёвым ведёт разговор, а замороженные глаза уставлены внутрь. Я маюсь в кресле, пень-пеньком, лишний в компании, но и покинуть неловко, будто кто за руку держит. Кузнецов вскользь, небрежно на меня взглянул, как на пустое место, не кивнул головою, ни слова ни полслова ко мне, хоть бы просто так, из вежливости, ведь видел, стервец, мою фотографию в журнале рядом со своею. Это меня несколько смутило и огорчило, потому что я был Кузнецовым очарован; это редкое чувство поклонения не оставляет меня и поныне.

Позднее сошлись вроде бы поближе, но оставались на расстоянии. Мы – дети войны; невольно обнаружилась некоторая схожесть детских впечатлений. Похоронный треугольник невольно связывал нас в некое братство своего времени; за нами молодежь народилась уже иная, не испытавшая раннего голода и трагизма жизни. Судя по стихам, Юрий Кузнецов был уязвлен сиротством, гибель отца наложила отпечаток на характер. Он постоянно вспоминает войну, но вспоминает с торжеством победителя и мужеством воина. Отсюда, быть может, некоторая нелюдимость и скрытность: некому было прикрыть грудью и приходилось защищаться самому. Отсюда одиночество, ветер, бездна, откуда не возвращаются; бездна, в которой борются стихии, куда отчего-то манит, до жути в груди, до сердечных спазм. "Шёл отец невредим", – и вдруг бездна, лишь клуб страшного вихря в лицо из тёмной сосредоточенной в себе глубины, где таится иная, недоступная пониманию жизнь. Сколько счастия ожидалось с возвращением отца, – и вдруг пустота. "Отец!.. Ты не принёс нам счастья!" – жестоко восклицает отрок. Утрата долго казалась невосполнимой, эту брешь мог заполнить лишь живой отец и больше никто. И с другой стороны, – размышляет позднее Кузнецов, – ну, предположим, вернулся бы отец с войны, и что? Стал бы я благополучным генеральским сынком, и поэтический родничок, открывшийся из тайных недр, скорее всего замутился бы, иль заилился и иссякнул... Гибель отца – детское горе, которое позднее потухает и погружается в забвение; но гибель отца – и благое страдание, из которого проклюнулся поэт.

У меня отец погиб в сорок первом. От него осталась лишь наволочка писем. Порою вечерами, когда становилось особенно тошно и нужно было хоть как-то вернуться в память, чтобы не покончить с собою, мать ложилась на кровать и перед сном эти письма раскладывала на груди, будто карточный пасьянс, а прочитав одно на выбор, с горечью восклицала в пустоту: "Счастливый! Вот ты погиб, а меня оставил на одни страдания". Это был непонятный для меня, несправедливый упрёк (как и несправедлив, наивно-жесток был упрёк Кузнецова к родителю, погибшему "за счастье на земле"); ведь мы-то оставались под благословенным солнцем, когда каждый наступающий день был прекрасен, а жизнь мыслилась бесконечной; но отец уже ушёл до срока туда, откуда никто не возвратился. Отец был для меня нечто отвлечённое и непонятное, он миновал меня, как чужая, отвлечённая тень; в нашей семье долгое время считалось, что родитель пропал без вести, а значит должен вернуться. Мать похоронку таила, дни рождения мы не справляли. Мне никогда не приходило в голову, насколько счастливее, благодатнее нам жилось бы при отце, ведь я не помнил ни его ласковых прикосновений, ни горячих глаз, ни строгих учительных слов. Я, как и многие в нашем околотке, родился из ветра, меня нашли в капусте, меня принесли на крыльях лебеди, я был всегда и буду всегда. Так мне представлялось в детстве и кажется нынче, уже по прошествии многих лет; лишь при воспоминании об отце отчего-то нынче нестерпимо горчит в груди, и наворачивается слеза. И когда стало нестерпимо убегать от отца, когда тень его, настигая, отлилась в живой образ, меня вынудила душа сесть за стол и написать об отце, которого я никогда не знал.

« * *

... Поэт – это ангел, слетевший с небес, чтобы оживить гаснущую душу смятённого человека. И неважно, в какую оболочку он вместится – забулдыги, пьяницы подзаборного, прошака или калики перехожего. Поэт прибывает на землю из бездны на рать с "падшими" и, выпев заветное слово, возносится обратно. Поэт – дитя бездны. Бездна – это и океан рождающий, это и время бесконечное, и хаос, и строительная мастерская, а в понимании простеца-человека – невыразимое словами великое Ничто. В бездну Творец спосылывал утку, чтобы она достала со дна земли. Утка, вынырнув, притащила Господу в клюве несколько песчинок. Бог размутовил их и слепил землю. Если смотреть в бездну снизу вверх, то ночное небо необъяснимо завораживает и притягивает; это безбрежное поле, изнасеянное алмазными осколками от однажды рассыпавшейся горы Меру.

"Открылась бездна, звезд полна; звездам числа нет, бездне – дна..." – писал Ломоносов. Там, где-то за небесной твердью, в лазурном Свете рай заветный, там в лубяной избушке за столом посиживают Создатель всего сущего, Сын его Иисус Христос и Дух Святый и, зорко поглядывая за беспутным народишком, потягивают виноградное винцо, услаждая слух райским пением; в саду в белоснежных хитонах гуляют праведники, и наливные яблоки просятся им прямо в рот.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: