В салон первого класса теперь разрешалось входить только своим. Старшая официантка тетя Феня и Антонина укладывали на зиму ресторанное хозяйство. В салоне было нестерпимо светло, холодно и гулко. Подбитые шелком бархатные шторы лежали на диване. Ковер был унесен.

Тетя Феня что-то считала и считала с таким лицом, как будто у нее кто-то умер. А Тоня улыбалась — она знала, что никакой недостачи у них нет, просто тетя Феня — очень легкая на слезу — не переносила разорения.

Саша, конечно, раздражал тетю Феню.

Сидя на большом круглом столе, он глазел на Тоню, а она стеснялась, опускала голову.

Льдистый блеск полированных столов, захватанные обложки прейскурантов, стопкой сложенные на полу подле буфета, и эти стулья с воздетыми к потолку ножками, стулья, на которых уже никто не будет рассиживаться до самой весны, вызывали у него беспричинную радость.

А за холодными стеклянными стенами, волнуя безжалобной печалью, голосили прощальные свистки уходящих в затоны судов.

Тетя Феня переставала копошиться и слушала. Широконосое, пористое лицо ее становилось суровым, а глаза расплывались в мягком, влажном блеске.

Налетали порхающие, бессильные метели. Снова и снова шел грязный дождь. «Георгий Седов» напоминал заколоченную дачу. Только внизу не присмирела жизнь — в матросских кубриках, на камбузе. Раньше, бывало, поставят вариться еду и норовят поскорее вон! А теперь подолгу стоят над кастрюлями, жадно глядят на огонь, греют животы.

Со злым азартом, как говорит боцман: «Кругом бегом — сутки сквозь», работала напоследок команда. В работе была теперь вся жизнь. Пожалуй, только дети напоминали, что не вся!

Матросские дети тоже теперь с особым азартом напоследок развернули игры. Как только пассажиров не стало, ребятня захватила в свои руки теплоход. Шалея от гула металлической слани, носились они по нижней палубе от кормы до носа, и никто не мешал им, никто не запрещал визжать девчонкам, запряженным за косицы, даже боцман не говорил им «цыц, матросы!». Кончилось лето! «Давай валяй, ребяты, покудова идем, — на берегу не разбежишься. Там с жильем покудова тесно!»

Верхняя палуба пустовала. На ней подолгу лежал снег. Ее пересекали, только идя на мостик, и то лишь по левому борту.

Как-то из-под скамейки с пожарными ведрами вылез голубь. Серый, мокрый, трепаный. Вылез. Постоял. Пошел не спеша по нетронутой пороше, со спины похожий на старого, плохо одетого человека, у которого все в прошлом. Там, где он ходил, остались веселые узоры, пробитые в снежном пуху четким, острым крестиком.

Из рубки видели, как он сбивает крышки с кастрюль, понаставленных под левым мостиком, видели и не гнали голубя.

Большие темные хлопья парили в открытом окне рубки, казалось — они летят, вобрав в себя собственную тень. Снег шел пятясь. Попутным ветром несло его в обгон теплоходу.

Берега еле припорошены. Кажется, будто над голым леском выбивали мучные мешки и земля не всюду одинаково запылилась белым. И все-таки снегу выпало достаточно, чтобы обнаружить дороги. Числа им нет! И прямо и косо кружат с холма на холм, тянутся ровно, и все к ней — к Волге. Иные прямо тычутся в воду.

Прошел человек — обновил смытую по осени тропку черным по белому следом. Прошла машина — назмеила парных полос.

А Сашу больше притягивали дома, повылезшие из облетевших садов. Он с неожиданной для себя теплотой смотрел на чужие белые крыши, под которыми никогда не будет жить, — они будут жить у родителей Тони в рыбачьем поселке за Астраханью. Саша думает об этом, и это не мешает нести вахту.

От слепящего мерцания снега ломит виски. Трудно читаются берега сквозь падающий снег, который надо уметь не видеть. Здорово пробирает холод.

Потом ветер переменил направление Коловшие лицо хлопья сделались густо-серыми, и стало казаться, что река пошла быстрее, вся шершавая от острых, землисто-бурых гребешков.

Далеко впереди чернели два счаленных бортами судна. Капитан хмуро усмехнулся:

— Парочками стали ходить — поодиночке холодно. — Потом сказал, не оборачиваясь к Аленкину: — Посмотрите в бинокль — случилось у них что?

— Да нет, я и без бинокля вижу — кино крутят. Агит-пароход к самоходке привалился.

Капитан сам снял бинокль, висевший на запасном колесе, долго вглядывался.

— Верно, — сказал он и повесил бинокль на прежнее место.

В последнее время капитан не любил пользоваться биноклем. Это заметили и поняли почему: не хочет стариться.

А снег не унимается. Ни бакенов на плесе, ни чаек…

КТО ИДЕТ?

Эта ночь — уже канун зимы.

Где-то разбило плот, и «Седов», опасаясь погнуть винты, крадется малым.

Капитан в рубке с десяти вечера. Аленкин тоже. В полночь сменятся рулевые, а Саша с капитаном останутся до четырех утра, а может, и дольше.

Без пяти двенадцать каждую ночь, из года в год, на мостике неслышно возникает силуэт маленького узкогрудого человека.

Это старший и старейший рулевой Матвей Денисов.

С громким рокотом откатывается на роликах дверь рубки. Между окном и дверью натягиваются свистящие ремни сквозняка, и, словно сквозняком этим внесенный, у штурвала уже стоит Матвей в неслышных своих валенках, которые он надевает с половины лета.

Матвей докуривает цигарку с зубчатым, как цветок, всегда одинаково ярким огоньком. Цигарка шумно гаснет в невидимом ведре. Матвей из рук в руки принимает штурвал. Глухо отзывается на неизменное: «Счастливо вахтить», и уже он правит, уже он ведет «Седова». Движения Матвеевых рук незаметны. Можно подумать, что он правит одними прикованными к реке глазами.

С этой минуты, перестав шагать позади запасного штурвала, капитан затихает в домашней позе у открытого окна, подле Матвея.

Первое время оба молчат — входят в общение. Потом, не оборачиваясь, капитан тихо спрашивает.

— Хорошо отдохнул перед вахтой, Матвей Иванович?

— Сойдет, — не сразу отзывается рулевой.

Проходит много времени.

Все молчат.

В боковых стеклах, не смолкая, унывает ветер, то неистово-женским суматошным горем, то вдруг по-мужски сдержанно выдохнет печаль из самой глубины души.

Но тут никто не замечает этого. Так оно и должно быть в ночь накануне зимы.

С удовольствием, торжественно как-то молчит капитан. Ему не приходится поправлять Матвея. Девятнадцать лет стоят они рядом. Разделяет их только штурвал. Объединяет Волга. Огромная, не всем понятная любовь к ней.

Тут их детство босое, тут их юность в грузчиках; тут и войны на протяжении жизней — за эту воду и эту землю; тут их каторжный, один у обоих, путь самоучек к вершинам профессии.

Оттого-то и любят они свою Волгу. Любят всякую — и голубую и серую, а больше всего — в ненастье, когда не пройти по ней без этого, их годами и горбами добытого уменья. Оно, по правде, в костях и в крови.

Ветер упирается в лица. Черна внизу река. «Седова» поматывает ее колыхание. В неопределимой дали опять прощается кто-то.

— «Гряда»? — вопрошающе говорит капитан.

— «Гряда». Уводит грязнушку в Услон, — тихо произносит Матвей. Саша злится — это ему недоступно. Ему кажется, что старики нарочно шаманят при нем, лишний раз хотят подчеркнуть: «Ты чужой! Разве ж тебе понять, чего это стоит — так вот, по голосу, узнать крохотный буксиришко, который уводит в затон старую землечерпалку. А сколько их ходит по Волге, судов и суденышек! Сколько прибавилось с открытием Волго-Дона?!»

Отлично понимает Саша, что это значит, и все равно раздражается. Матвея он просто не любит, и не любит за многое.

Первая неприятность на судне была из-за него. Заметил Аленкин, что во всей команде только один Денисов не выходит на погрузки. Доложил капитану. Капитан несправедливо и грубо отчитал своего третьего штурмана, который позволил себе не знать, что Матвею Денисову, как потом пояснил боцман, «изо всех нисхождение».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: