На всю жизнь.
Судьба подарила мне тесное общение с ним два года спустя, когда я сам стал дипломником, а он — аспирантом Института мировой литературы. Именно с той поры я стал считать его своим учителем. Он перевернул мои представления о советской литературе. Он практически прочел мне (в том числе в ходе студенческих попоек) новый университетский курс, антикурс, противокурс, поставив дыбом (что-то с ног на голову, а что-то с головы на ноги) всю систему моих филологических понятий, начиная с “социалистического реализма” (о базисе и надстройке я уже не говорю).
Иногда я чувствовал в нем старшего брата.
* * *
Как-то он сказал мне “между прочим”:
— В твоем характере что-то немецкое.
Я остолбенел (легко понять, почему: с войны прошло только десять лет).
— Что ты имеешь в виду? — переспросил я, стараясь попасть в принятый меж нами ироничный тон.
— Сочетание пунктуальности и сентиментальности.
Пораженный внезапной точностью его определения, я “проглотил реплику”.
Теперь я думаю, что Вадим не просто “попал в точку” — он сказал нечто, повлиявшее на все мое мироощущение, — такими “случайно” брошенными фразами лепили мое “я” в ту пору еще два человека: Петр Палиевский и Георгий Гачев. То, что я “погрузился” в национальную проблематику, что увидел в официозной доктрине “дружбы народов” реальность, куда более мощную (и опасную), чем может вместить любая доктрина, — к этому ощущению “невзначай” подтолкнул меня — Вадим.
Он и сам к нему повернулся. Но не к “немецкому” началу — к русскому. Долетела до меня его фраза, застрявшая в устных “анналах” ИМЛИ:
— Надо заниматься разработкой русской национальной идеи.
Это было сказано где-то около 1963 года.
Прежний Вадим — увлеченный толкователь Маяковского и знаток авангарда — исчезает с моего горизонта.
Появляется — громкий вождь “тихой” русской лирики.
* * *
В начале 60-х годов декорация моей жизни меняется: из “Литературной газеты” я перехожу в журнал “Знамя”. Вскоре Борис Слуцкий приводит туда Станислава Куняева. Я — сотрудник отдела критики, Станислав — заведующий отделом поэзии. Мы сидим в большой комнате первого этажа; комната похожа на каминную залу; окна — в полный рост человека; мимо нас все время шаркает бульварная толпа: видны юбки и брюки; но и мы с улицы видны, как в витрине; к нам все время заваливаются “братья по жанру”.
Особенно много поэтов. Комната превращается в нечто среднее между поэтическим клубом и залом ожидания. Кто-то кого-то ищет, ждет, находит, просит денег, ругает, целует, уводит, приводит. Стихи висят в воздухе вперемежку с дружеской бранью. Выделяется талантом и статью Анатолий Передреев; затем появляется Николай Рубцов (стати никакой, талант торчит зубцами); заходит и Владимир Соколов (держится на особицу).
Тон задают студенты Литинститута (институт — в том же, что и редакция, дворе): бессребреники, собравшиеся со всех концов России и мыкающиеся по общагам. Этот тон жизни (как он описан впоследствии одним из преподавателей Литинститута) определяется двумя факторами: обилием водки и невероятной серьезностью при выяснении того, кто гений.
Второе меня раздражает, первое отпугивает. Я от стихийных сборищ уклоняюсь, хотя зовут меня от чистого сердца и искренне не понимают, чего я упираюсь. Я ссылаюсь на лютость жены: это единственный довод, которому верят (кажется, с той поры о моей кроткой жене идет слух, что она мегера).
Вадим в этом контексте выглядит, на первый взгляд, странно: говорит тихо, слушает молча, глядит загадочно, и только складка в углу рта, эдакий острый штрих, выдает напряжение.
К нему в этой дружине относятся как к неформальному лидеру.
Ниточка моих с ним отношений в эту пору как-то теряется; мы почти не говорим; но присутствие его, как всегда, заставляет меня “натянуться струной”.
* * *
Одного мероприятия я-таки не избежал: устроен был грандиозный десант в деревню к Николаю Тряпкину. Поехало довольно много народу; пригородный автобус мы забили чуть не до отказа. От дальнейшего остались у меня в памяти: ледяные протоптыши среди сугробов, загадочно благодушный Тряпкин, белая от усталости его красавица-жена и — звон стаканов, звон стаканов, звон стаканов.
В этом довольно предсказуемом столпотворении — врезающаяся в память сцена: Соколов и Кожинов в углу комнаты за полупустым уже столом препираются, схватившись за какой-то предмет. Вглядевшись, я вижу, что это бутылка, на дне которой плещутся остатки пития.
Соколов, не разжимая пальцев, цедит сквозь зубы подчеркнуто спокойно:
— Я... такой же... капризуля... как ты...
Я с тоской соображаю, что если они ссорятся всерьез, то надо немедля вмешаться, а потом разводить по углам великого лирика и великого критика... и в это мгновенье ловлю взгляд Вадима. Бьюсь об заклад: это тот самый патентованно-кожиновский, победоносно-провокационный, фирменно-ноздревский взгляд!
Позднее мне попадаются пленительные строки Соколова:
У сигареты сиреневый пепел.
С другом я пил, а как будто и не пил...
Он там называет Кожинова Димой.
Кажется, “Дима” — это только для самых близких, интимно родных людей.
Для меня же — только “Вадим”.
* * *
Эпизод, вернее, штрих, застрявший в памяти из тех же начавшихся шестидесятых — уже летний: поэты, предводительствуемые (или сопровождаемые?) Кожиновым, отправляются куда-то из редакции “Знамени”. Мне, по обыкновению, предложено включиться; я, по обыкновению, отговариваюсь моей “Ксантиппой” и остаюсь. Сквозь окно видно, как вся компания вываливается из дверей редакции и шествует к бульвару. И тут Вадим отделяется от всех, вскакивает на подоконник и с той стороны что-то кричит мне в форточку.
— Лев! — различаю я. — Что в тебе интересно: ты все время меняешься! Слышишь? Ты меняешься все время!
Хм... Палиевский говорил мне иначе: “Ты мечешься”...
И то, и другое верно. Но — не это верное суждение врезается на всю жизнь (впрочем, и суждение тоже), но — мизансцена! Нет, вы представьте себе это зрелище: Кожинов, стоя на подоконнике и просунув голову в форточку (довольно узкую), объясняет мне, кто я такой!
Ах, Вадим, вечный мальчишка...
* * *
Я даю здесь только штрихи облика, и ни слова — об идеях.
Разговор об идеях, выдвинутых Вадимом, — дело будущего и, судя по реакции, вызываемой его трудами и усилившейся с его смертью (и по тому, как быстро собирают и выпускают издатели его итоговые тома), — идеи эти войдут в русское сознание, на мой взгляд, не как бесспорная ценность, а как рубеж боя. Но это — за пределами теперешних моих заметок. Тем более что относительно кожиновских концепций, как литературоведческих, так и историософских, я успел высказаться при его жизни.
Впервые — в 1968 году, в дискуссии о “массовой” культуре. Потом еще раз, в связи с той же темой — в 1971-м.
В середине 90-х Вадим собрал свои статьи о русской классике и хотел выпустить их в каком-то педагогическом издательстве; меня он попросил написать предисловие, что я и исполнил. Том не вышел (у издателя кончились деньги); Вадим отнесся к этому, как мне показалось, слишком благодушно; однако и я грустил недолго: напечатал свои заметки в персональной рубрике “Эхо” в журнале “Дружба народов”. Реферируя эти заметки, библиограф “Континента” засек: Л. А. пишет, что не собирается спорить с В. К., но потом только и делает, что спорит.
Это хорошее наблюдение: я никогда не “собирался” (то есть не хотел) “спорить” с Вадимом, но получалось это именно что “само собой” и никогда не выглядело противостоянием.