Но закончу о К. Симонове. Помнится, в конце мая 1959 года приехали мы на переделкинскую дачу Леонида Максимовича Леонова поздравить его с шестидесятилетием. Мы — это главный редактор газеты “Литература и жизнь” Виктор Полторацкий, член редколлегии Виталий Василевский (прозаик, очеркист, из священнического рода, напуганный этим, видимо, на всю жизнь) и я, работавший в этой газете. Провожая нас, стоя у ворот около нашей машины, которую он погладил, как живое существо, Леонид Максимович после короткого, не помню по какому поводу начатого разговора о Симонове вдруг принял согбенную позу, рукой коснулся земли: “Бьют челом болярину Константину челядь и слуги его”.
Это была, конечно, леоновская игра в юродство, у него были вообще артистические данные (особенно — мимические и голосовые), но за этой игрой был свой смысл. Симонов вел себя как “болярин”, во всяком случае, как “хозяин советской литературы”. Однажды я был свидетелем следующего. Шло собрание московских писателей по выборам делегатов на предстоящий всесоюзный писательский съезд (где-то в шестидесятых годах). Из середины зала поднялся с места Борис Слуцкий и прокурорским голосом (недаром он был в войну военным юристом, выносившим приговоры) потребовал ответа, почему писатель, являющийся членом московской писательской организации, баллотируется не в Москве, а в другом городе, в другой писательской организации. Зал, состоявший в большинстве из евреев, зашумел. Когда-то работавший вместе со мной в Литературном институте поэт А. Коваленков рассказывал мне, как, будучи членом избирательной комиссии по выборам на одном из писательских съездов, он был поражен ненавистью к Шолохову: его фамилию не просто зачеркивали в списке, а выдирали с бумагой. То же самое ожидало в Москве и Леонида Соболева, руководителя ненавистного им Союза писателей России. Поэтому он вынужден был баллотироваться в Казани.
Видно было, как разыгрывался заранее спланированный сценарий расправы с Соболевым. Константин Симонов, председательствовавший на собрании, со сцены, стоя посредине стола, с “благородным грассированием” (говорили, что из-за невыговаривания “р” он заменил свое настоящее имя Кирилл на Константина) барски бросал в зал, что обстоятельства могут быть всякие, но в принципе он согласен, что писатель должен избираться в своей писательской организации. Я никогда не видел, чтобы обычно спокойный, с размеренной, под стук трости, походкой Леонид Сергеевич был так взволнован. Он быстро подошел к трибуне, с ходу начал говорить, что он не мальчик, чтобы не понимать, о чем и о ком идет речь. Слова его потонули в шуме.
Леонид Соболев происходил, кажется, из дворян и уже тем самым был либералом, в том числе и в “национальном вопросе”, но он оставался русским человеком, не был равнодушен к судьбе русской литературы, замечал и помогал утвердиться новым именам. В своем докладе на II съезде писателей России (если не ошибаюсь, в 1965 году) он в ряду трех или четырех критиков, считавшихся “ведущими”, назвал и мою фамилию как автора сборника статей “Время врывается в книги”. Это мог сделать только Леонид Сергеевич, сам писавший доклад, читавший все, о чем говорилось в нем (в отличие от Г. Маркова, С. Mихалкова, для которых доклады писали “референты”, “консультанты”, секретари СП, навязывавшие им свои идеологические, прежде всего антирусские акценты). Благодаря ему случилось как бы официальное признание моей литературно-критической работы — доклад, как это было принято, заранее, до оглашения его на съезде писателей, читался “наверху”, в ЦК, где меня еще “не раскусили” яковлевы-беляевы. И это было вторжение русского имени в чуждые ему пределы. Где, впрочем, как оказалось, можно было быть и одному в поле воином.
Конечно, как и в прессе, в докладе Соболева преобладали их имена. Тех же “ведущих критиков”, но дело было уже не в количестве. Утверждала себя русская литература с чертами национального характера — на фоне безъязычия и духовной безликости. И то, что раньше сходило за лучшее в литературе, — теперь ставилось под сомнение. Возникала угроза утраты господствующего положения (и не только в литературе), и здесь вступило в действие нечто инстинктивно-родовое, мистическое, что ли, делающее всех одной личностью, единой волей. Были среди них, вероятно, и те, кто в отдельности, встречаясь с тем же Леонидом Соболевым, были искренни в своем расположении к нему. Хвалился мне Марк Соболь, какую остроумную телеграмму послал он юбиляру — автору “Капитального ремонта” — что-то вроде: желаю здоровья на сто лет без капитального ремонта. (Увы, легко узнаваемый юмор!) Но здесь, в этой возбужденной атмосфере, уже исчезало всякое личное чувство и неодолимым становилось то, что эстрадный бард Окуджава именовал: “А одна ли у нас кровь?”. Хотя не мешало бы помнить слова библейского Давида: “Что пользы в крови моей, когда я сойду в могилу?” (Пс., 29, 10).
Потом я не раз был свидетелем этого массового полоумного, помрачительного энтузиазма, писал об этом как-то в “Литературной России” (в самом начале 90-х годов — о сборище “Дем. России”). Глядя по телевидению на беснующийся зал, я думал в отчаянии: “Нет, не дадут они нам жить! Не дадут!”. И сам я еще раньше испытал на себе действие этой довольно зловещей “сплотки”, когда 19 марта 1980 года в Доме литераторов на собрании “творческого объединения критиков и литераторов топтали мою кандидатуру в члены бюро этого объединения. Ко дню собрания была специально приурочена статья В. Кулешова “А было ли “темное царство”?” в “Литературной газете” (19 марта 1980 года) — о моей книге “А. Н. Островский” (в серии “ЖЗЛ”, 1979), и все выступавшие по сумме моих заслуг устроили мне маленький пурим.
С отчетным докладом выступил П. Николаев. Кто такой? Фигура ничтожная сама по себе, но характерная для того времени кануна “перестройки”, когда как бы в предчувствии скорого своего “торжества” заявило о себе как глубоко антикультурная сила то “нахальство”, которое ныне объявлено чубайсами “этикой” социально-нравственного поведения. С Николаевым мы были однокурсниками филфака МГУ. “Петяша”, как мы его называли, был довольно примитивный по духовному складу малый, но хваткий. Лез как “общественник” на трибуну на всех комсомольских собраниях. Знал, какой семинар перспективнее для аспирантуры. И был оставлен после окончания ее для преподавания русской литературы. В своих воспоминаниях (“Поэзия. Судьба. Россия”) С. Ю. Куняев пишет, какую зевоту вызывали у них, студентов середины 50-х годов, скучнейшие, начетнические лекции Николаева. Но еще бездарнее он был в своих потугах что-то написать.
Жену Николаева — Ирину Иосифовну — я знал в студенческие годы. Она, Петяша и я были однокурсниками. Тогда я и не задумывался, кто есть кто, но впоследствии, конечно, многое значило, коего духа жена у Петяши — от нее многое зависело в eгo карьере, в его “позиции”. Однажды я пришел в издательство “Советская Россия” (где был членом редсовета), захожу к Николаю Михайловичу Сергованцеву, главному редактору, и он говорит мне: “Только что звонила из союзного Госкомитета по печати Ирина Иосифовна Николаева, тихим, вкрадчивым, злым голосом спрашивала, почему стоит в плане Лобанов. Требует снять”. Не против были бы Ириша с Петяшей снять и мою голову.
Сергованцев же рассказал мне, как появлялся Петр Николаев в Госкомитете на заседании руководителей крупных московских издательств. Он садился рядом с председателем Госкомитета как главный его советник по литературе. Самоуверенный, он начинал давать безапелляционные оценки книгам, называл авторов — заслуживающих доверия, не заслуживающих... Таким, как Николаев, не только доверяли в идеологических учреждениях, вплоть до ЦК КПСС, но и передоверяли идеологический контроль, надзор над художественной литературой. Его мнение воспринималось как решающее. По сути, подобные “эксперты”, не являясь цензорами по должности, исполняли функции даже более важные, чем цензорские.
С выходом моей статьи “Освобождение” (журнал “Волга”, 1982, № 10) первый, кто бросился бить лежачего (вышло по указанию генсека Ю. Андропова осуждающее решение ЦК КПСС о моей статье) — был П. Николаев, опубликовавший свою статью под многозначительным заголовком “Освобождение”... от чего?” (“Литературная газета”, 3 января 1983 г.).