— Василий Осипович Топорков, народный артист Советского Союза, — светский наклон головы ректора в сторону Топоркова.
— Извините за опоздание, — говорю я, — заблудился.
— Вы же не из тайги, — буркнул Топорков.
— Он из Воронежа, — снижая накал разговора, пояснил ректор. — Он там, кажется, какие-то пакгаузы строит.
— Ну хорошо, — смилостивился Станицын. — Что будете читать?
Я перевел дух.
— У него прекрасный отрывок из “Бронепоезда”, — подсказал Вениамин Захарович. — Начинай, голубчик.
— А мы послушаем, — улыбнулся Станицын, и ямочки на его полных щеках вспыхнули распустившимися розами.
Неизвестно только, к чему относилась эта улыбка: то ли ко встрече с незнакомой трактовкой давно знакомого текста, то ли к предстоящей жертвенной трапезе над еще одним закланным агнцем, приносящим свою жизнь на алтарь искусства. “Зарубят!” — суеверно пронеслось у меня в голове. — Прослушают начало, заскучают после десятка знакомых фраз и... “зарубят”...
— Бунин, — неожиданно для меня самого сказал я. — Я прочту рассказ Бунина “Лапти”.
Впоследствии, когда я уже учился в Студии, кажется, на третьем курсе, педагог по художественному слову, замечательнейший чтец и прекрасный человек Дмитрий Николаевич Журавлев в ответ на мое предложение поработать над каким-нибудь рассказом Бунина радостно отмел эту идею.
— Коля, ты с ума сошел! — Улыбка у него была широкая, солнечная. — Бунин же не “читабельный” автор. Берем Лескова! “Очарованный странник”! Это — то, что тебе нужно!
И вот теперь, в эту минуту, которая должна решить дальнейшую мою судьбу, я бросил ей вызов и объявил Бунина.
— Ну, гляди! — сказал мне внутренний голос. — тебе жить! — Я выдохнул, помолчал и начал тихо, без “замаха”: — “Пятый день несло непроглядной вьюгой. В белом от снега и холодном хуторском доме стоял бледный сумрак и было большое горе: был тяжело болен ребенок. И в жару, в бреду он часто плакал и все просил дать ему какие-то красные лапти”.
И потекла, полилась тихая, бесхитростная, как сама жизнь, история любви и смерти, история высокого подвига, совершенного без громких слов, по-деревенски просто, по-русски безнаградно. Исчезла улыбка у Станицына, острожело, стало внимательным лицо Топоркова, глаза Радомысленского чуть ушли в сторону, будто видели там что-то свое, никому из нас не ведомое...
Идею подготовить “Лапти” для приемных экзаменов подсказал мне молодой актер Воронежского театра им. Кольцова, выпускник училища Малого театра Алексей Эйбоженко. Сам он никогда не исполнял его, но идея рассказа, его внутренняя духовная высота, его герои были как бы сколком самого Эйбоженко, нераздельны с характером, внутренним обликом этого замечательного человека, Актера с большой буквы, так рано ушедшего из жизни. Считается, что Господь забирает к себе самых добрых, самых талантливых, самых совестливых. Если так, то ранняя смерть Эйбоженко оправданна. И все равно — больно!
Высокая комиссия выслушала рассказ до конца, не останавливая. Вполне возможно, что их внимательность объясняется тем, что они попросту могли и не знать этого маленького шедевра Бунина. Ведь, шутка сказать, почти сорок лет не издавались у себя на родине произведения первого русского лауреата Нобелевской премии. И только, кажется, в 56-м году впервые появился на наших прилавках трехтомник в серо-зеленой обложке.
— Ну что ж, — сказал Станицын после долгой паузы. — Пожалуй...
— Да! — бодро подтвердил Топорков. — Чего тянуть? Принимать надо.
— Поздравляем вас, молодой человек! — Ямочки на щеках вновь украсили станицынские щеки. — Только впредь постарайтесь не опаздывать.
— Пока еще рано поздравлять, — ректор оставался ректором. — Ему еще общеобразовательные предметы надо сдать.
В тот же день я написал сочинение, не помню, кому сдал историю, и, получив в учебной части справку о том, что я принят на первый курс актерского факультета, в тот же вечер уехал в Воронеж. До первого сентября мне надо было успеть переделать уйму неотложных дел, связанных с работой на стройке.
Скорый поезд мчался сквозь ночь. Меня слегка покачивало на полке. Сон не шел. Уставясь открытыми глазами на тусклый потолочный плафон, я вспоминал подробности двух последних суток. Странно, но я поймал себя на том, что почти не испытываю радости от случившегося. Той огромной радости, которая обычно накрывает тебя с головой теплыми волнами при мало-мальской жизненной удаче. Здесь все казалось неясным, зыбким, неопределенным. Что ждет меня впереди? Вправе ли я был в двадцать три года так резко, радикально менять свой жизненный путь? За моей спиной к тому времени была хоть и небольшая, но все-таки, как теперь говорят, рабочая биография.
Оставим за скобками военное детство с его бомбежками, обстрелами, лающими командами немецких солдат, с тихой мукой эвакуации, этого крестьянского исхода, голода, холода, постоянной тревоги и неуверенности в завтрашнем дне, неутишимого ничем плача над похоронкой по отцу... Да мало ли чего еще... Повторяю, оставим это для будущих рассказов будущим детям и внукам. Но, как-никак, к тому времени я успел закончить горно-металлургический техникум в Липецке, два года отработал на знаменитом Магнитогорском комбинате, отслужил трехлетнюю армию, год проработал в Воронеже.
А теперь впереди меня ждала (если все, к тому же, будет хорошо) не просто новая работа. Впереди меня ждал, и я это ясно понимал, новый стиль жизни, новые молитвы, новая судьба.
И еще одно, пожалуй, самое болезненное, что не давало мне покоя. К осени, к октябрьским, мне обещали комнату на моей новой работе. И этой комнаты, как манны небесной, ждала моя бедная мама. Ей так хотелось пожить хоть какое-то время вдвоем со своим неуловимым, непутевым сыном, с тринадцати лет живущим вдали от нее самостоятельной жизнью. Как теперь скажешь ей о случившемся “чуде” в Москве? Язык не повернется.
Поезд все убыстрял ход. Четкий ритм вагонных колес сменился сплошной неуправляемой дробью. Дорожный сон тяжелил веки. Глаза слипались.
— Все будет хорошо, — уже в полусне утешал я себя, — все должно быть хорошо.
На душе после этих слов стало легко. Но какой-то еле уловимый звук мешал мне благостно уснуть. Что-то тихо скреблось с левой стороны, как бы за стенкой соседнего купе. “Что бы это могло быть?” — подумалось мне. И, окончательно засыпая, понял, что это подкравшееся сомнение легонько царапает мне сердце.
В Воронеже все произошло так, как я и предполагал. По приезде я, ни слова не говоря, протянул маме студийную справку. Она молча долго читала ее. Потом так же молча, осторожным движением положила ее на край стола. И после долгой паузы тихо, не глядя на меня, сказала:
— Отец твой покойный тележного скрипа боялся, а ты... в артисты...
И молча заплакала. Прости меня, мама.
Деревенская поговорка “боялся тележного скрипа” относится не к профессии человека, а скорее — к его нравственным качествам. Это значит, что человек тих, скромен, не нахрапист, живет по законам совести, не доказывает свои права ни глоткой, ни кулаками. Таким и был мой отец — крестьянин и сын крестьянина. Тихо работал на земле, любил сады и лошадей. Когда перед войной я заболел коклюшем, и врачи ничего не могли поделать с этой изматывающей болезнью, отец попросился на должность колхозного конюха. Работа была тяжелой, и пошел он на это только затем, чтобы спасти меня. Он научился доить ожеребившихся кобыл и теплым кобыльим молоком собственноручно выпоил меня, как жеребенка, отогнав вконец липучую болезнь.
В сорок первом он пошел на фронт. И уже в сорок втором, где-то в начале, сгинул в страшной военной круговерти на всхолмленных полях по Ельцом, а может, и в другом месте. Сколько ни узнавал, никто не мог точно сказать мне, где лежат его кости. Одно утешение — в своей земле.
Дед мой по отцовской линии имел характер и судьбу несколько наотличку от отцовой. Рано лишившись родителей, он, чтобы поддержать хозяйство и выдать замуж четырех (!) старших сестер, едет на заработки на угольные шахты Донбасса. На знаменитую Горловку. На этой шахте он и прошел всю нелегкую шахтерскую профессию. Был и откатчиком, и коногоном, и забойщиком. Попадал под обвалы, под взрывы рудничного газа, сидел несколько часов по горло в ледяной подземной воде. Хлебнул всего. По маковку. Поработав под землей, возвращался в родное село, налаживал хозяйство, выдавал замуж очередную сестру и снова на шахту. Проклятую и любимую.