Стихотворение замечательно тем, что при высокой простоте стиля оно почти документально и фотографически изображает быт и нравы нашего литературного содружества тех лет.
Дима сказал: “Почитай-ка мне стансы,
А я спою золотые романсы,
Ведь отстояли Россию и мы,
Наши заботы и наши умы”.
Мы вспоминали черты и детали,
Мы Боратынского долго читали
И поминали почти между строчек
Скромную песенку “Синий платочек”.
Стихотворение написано в лучшую пору жизни Соколова, когда он был рядом с нами. До той поры, пока его последняя жена, возжелавшая, чтобы в перестроечное время Володя обрел другой “имидж”, не отдалила его от нас. Вот тогда-то он по слабости характера и под давлением ренегатской эпохи постыдно переписал стихотворение, убрав из него имя Вадима, и даже в одной из поэм зло и несправедливо назвал его “игрок на травке дедовских могил”.
В те же шестидесятые годы чудный романс написал и посвятил Кожинову Анатолий Передреев, а уж сам Вадим положил его на музыку, как и стихотворение Соколова.
Как эта ночь глуха, куда ни денься,
Как этот город ночью пуст и глух,
Нам остается, друг мой, только песня,
Еще не все потеряно, мой друг.
А дальше следовала строфа со строчкой из Фета, потому что тогда Вадим жил его поэзией и вышибал из нас не “злые слезы”, а слезы восторга исполнением двух романсов: “Сияла ночь” и “Только встречу улыбку твою...”
Настрой же струны на своей гитаре,
Настрой же струны на старинный лад,
В котором все в цветенье и разгаре,
Сияла ночь, луной был полон сад.
Помню его рассказ о встрече и разговоре с кумиром тогдашней Москвы Евгением Евтушенко:
— Читаю я ему стихотворение:
Чудная картина, как ты мне родна!
Белая равнина, полная луна.
Свет небес высоких, серебристый снег
И саней далеких одинокий бег.
Прочитал и спрашиваю:
— Чьи стихи?
А Евтушенко мне отвечает:
— Не знаю! Да и чего ты в них нашел хорошего? Так, пустячок какой-то... Фет? Ну и что! Каждый средний поэт может такое написать!
Когда Вадиму исполнилось семьдесят, “Наш современник” решил издать номер с поздравлениями юбиляру его друзей.
— А ты что-нибудь напишешь, Юра? — спросил я Кузнецова.
— Да видишь ли, я ко многим его дням рождения сочинял стихи. А кроме стихов у меня ничего не получается. В них вроде бы все сказано, — ответил Юрий Поликарпович.
На повороте долгого пути,
У края пораженья иль победы
Меня еще успели вознести
Орлиные круги твоей беседы.
Вадим Кожинов в стихах Кузнецова возникает как мудрец из стихотворения Пушкина “К вельможе”, или как сам Пушкин из воспоминаний Смирновой-Россет, или как один из участников вечно длящейся “орлиной беседы” двух русских летописцев:
За горизонтом старые друзья
Спились, а новым доверять нельзя.
Твой дом парит в дыму земного шара,
А выше Дионисий и гитара,
И с книжной полки окликает Рим:
— Мементо мори, Кожинов Вадим!
За несколько десятилетий у Юрия Кузнецова сложилась целая книжица стихотворений, не просто посвященных “другу Вадиму”, а о явлении русской жизни под названием “Кожинов”. Стихи одно серьезней другого, и я думаю, что автор вложил в них немало вдохновения, чтобы изобразить и разгадать тайну этого явления:
Смерть, как жена, к другому не уйдет,
Но смерти нет, а водка не берет.
Душа верна неведомым пределам,
В кольце врагов займемся русским делом.
А русское дело к тому времени все глубже и глубже втягивалось в борьбу, и герой стихотворений Юрия Кузнецова был в ее эпицентре, одновременно как бы успевая глядеть на нее с далеких исторических окраин прошлого и рубежей будущего России. Но передовая этой борьбы проходила буквально сквозь него.
Сей день высок по духу и печали.
Меж тем как мы сидим накоротке,
Хазары рубят дверь твою мечами
Так, что гремит стакан в моей руке.
Видать, копнул ты глубоко, историк,
Что вызвал на себя весь каганат.
Ты отвечаешь: этот шум не стоит
Внимания. Враги всегда шумят.
Стихи написаны 4 июля 1987 г. На следующий день Кожинову исполнилось пятьдесят семь лет...
Всех стихов о Кожинове не упомнить. Их писали Борис Сиротин и Виктор Лапшин, Эдуард Балашов и Эрнст Портнягин. А в литературном объединении “Красная Пресня”, на Трехгорке, которое почти четверть века взращивал один из выдающихся умов России, чуть ли не у каждого поэта есть стихи о нем.
И дело было не в том, что он всех, кого любил, опекал, многим помогал напечататься, благословлял своим словом начинающих и неизвестных, а нам, старым друзьям, посвящал целые главы, статьи и предисловия. Мало ли во все времена было критиков, писавших о поэзии — Е. Сидоров, Лесневский, Рассадин, Чупринин, Сарнов, Турков, Аннинский, — но ни одному поэту в голову не пришла мысль вывести образ Чупринина или Рассадина в стихотворении. Это выглядело бы не то чтобы неприлично, но скорее смешно. Настолько не могли они быть объектами вдохновения. А Кожинов им был. Впрочем, его любовь к поэтам была весьма ревнива и разборчива. Любил избранных. Многих не любил. Но нелюбовь его выражалась не в осуждении и хуле, а в невнимании или даже равнодушии. Он как бы проходил мимо тех, кем не дорожил, хотя многие из них просто жаждали его признания. Но ничто в мире не могло заставить его поддержать проницательной похвалой какого-нибудь даже талантливого, но не задевшего его сердце литератора. Начинающий он или известный и влиятельный — для Вадима не имело значения. Он был свободен и страстен в своем выборе. Слукавить, сказать полуправду, подладиться под обстоятельства ради корысти или дружбы он просто не умел, потому что никогда не писал без вдохновения.
Для него не существовало правил, по которым жили литературные лагери тех лет: если этот человек по убеждениям наш, то на него надо работать, его имя надо “раскручивать” и утверждать. Что, кстати, делали многие способные люди — Олег Михайлов, Игорь Золотусский, Виктор Чалмаев. Порой такого рода “щепетильность” Вадима доходила до смешного. Володя Фирсов — благополучный, успешно издававшийся в те времена поэт, поддерживаемый комсомольской верхушкой, искавшей все время альтернативу Е. Евтушенко, избалованный вниманием многих критиков, всегда входивший в обойму “упоминаемых поэтов”, тем не менее мечтал о кожиновском признании, посылал ему сборники своих стихотворений, говорил комплименты, однако, к его огорчению, Вадим всегда внимательно слушал соискателя, но избегал прямых оценок: не ругал, но и не восхищался. Однажды они встретились где-то на юге — в Краснодаре или в Ростове — на каком-то писательском сборище. Кожинов так загулял, что быстро промотал командировочные деньги; в одно прекрасное утро вышел из номера, страдая от похмелья, и увидел Фирсова.
— Володя! — жалобно попросил он поэта, — похмели!
Счастливый от того, что Кожинов его о чем-то просит, Фирсов потащил Вадима в ресторан, заказал роскошный стол и два часа подряд, пока Вадим лечил свою голову и душу, читал ему стихи, веря, что наконец-то достучится до кожиновского сердца. Наизусть. Память у Фирсова была прекрасная. Когда он закончил, то посмотрел в просветленные, трезвые глаза Кожинова и решительно спросил:
— Ну как, Дима? Скажи, что я настоящий поэт!
Вадим покачал головой и печально произнес:
— Плохо, Володя, очень плохо! — И Фирсов заплакал.
Да что говорить, если человек с мировой славой, внешне не зависимый ни от кого, с высочайшими связями во все эпохи — да и талантливый по-настоящему! — Илья Глазунов всегда чувствовал, что для полного счастья ему не хватает признания Вадима Кожинова. Хотя Кожинов о русской живописи почти и не писал никогда (разве что о Корине), Глазунов тем не менее приглашал его на свои выставки, не раз звонил и предлагал поглядеть мастерскую, поговорить. Видимо, для того, чтобы услышать от Вадима одобрительные слова о великом русском художнике и вожде русского патриотического движения... Кожинову не нравилась настойчивость Глазунова, и он не раз говорил мне об этом, хотя ценил его работы молодых лет.