Белая армия, черный барон

шли от шестнадцати разных сторон.

Но от тайги до британских морей

Красная армия всех сильней.

 

Вадим пел так, что казалось, будто мы сидим в каком-нибудь двадцатом году в замерзающем Петрограде и морозный январский ветер мировой революции шевелит наши волосы. Его не сильный от природы голос звенел железными звуками марша, под который красные солдаты в линялых гимнастерках шли, сопровождаемые дребезжащими звуками меди, навстречу черным каппелевским шеренгам. А “певец во стане русских воинов” резкими, почти оркестровыми аккордами раскручивал нас столь увлекающе, что и я, и Передреев, и даже кроткая душа Коля Рубцов начинали грозными голосами подпевать ему:

 

Так пусть же Красная

сжимает властно

свой штык мозолисто-о-й рукой!

 

А уж на последней музыкальной фразе наши голоса сливались в одно жертвенное русло:

 

И все должны мы

неудержима-а-а

идти в последний смертный бой!

 

Почти по тридцать лет нам всем было, но, исполняя мрачную револю­ционную сагу, мы становились юношами. Однако Вадим не задерживался на патетической ноте и в какое-то неуловимое для нас мгновенье выворачивал трагический пафос наизнанку:

 

Мы раздуем пожар мировой,

церкви и тюрьмы сравняем с землей.

И на развалинах царской тюрьмы

новые тюрьмы построим мы.

 

Он озорно и вдохновенно сверкал глазами, откидывал прядь волос со лба и как ни в чем не бывало продолжал:

 

Так пусть же Красная!

 

Но этот выворот, как я понимаю, шел от разгульного залихват­ского желания поиграть сакральными понятиями, ради красного словца щегольнуть широтой, подразнить гнилую эпоху хрущевской “оттепели”. От “мирового пожара” Вадим легко переходил к одесскому фольклору и с не меньшим вдохновением исполнял “Веселый день у дяди Луя”, а потом и Алешковского вспоминал, но когда заканчивал валять дурака, утешал душу Николаем Рубцовым или Антоном Дельвигом. Романс на слова Дельвига был его заветным номером, от которого наши сердца начинало сладко щемить.

 

Когда еще я не пил слез

Из чаши бытия,

Зачем тогда в венке из роз

К теням не отбыл я.

 

Он исполнял Дельвига так, что каждый из нас в эти минуты переживал всю прошедшую жизнь, каждому казалось — это обо мне, и слова, и музыка, и бесконечная печаль — о моей несбывшейся любви, о моей судьбе, о моей смерти.

 

Не нарушайте ж, я молю,

Вы сна души моей

И слова страшного “люблю”

Не повторяйте ей.

 

Но когда я в упоенье однажды воскликнул: “Даже у Пушкина нет таких стихов!” — Вадим смахнул с лица нечаянную слезу и покачал головой:

— У Пушкина есть все.

А Передреев, сидевший с ним рядом, строго добавил:

— Ну это ты уж, Стасик, слишком!

*   *   *

Наши жены в те молодые времена хоть и корили нас за разгульную жизнь, но иногда их женские голоса сливались с нашими или даже продолжали их... Вадим, завершая “Коробушку”, лихо ударил по струнам и выдохнул:

 

Распрямись ты, рожь высокая,

Тайну свято сохрани!

 

А его жена Лена вдруг продолжила, завершая песенную игру:

 

Муж приедет с торгу пьяненький,

Накормлю и уложу,

Спи, пригожий, спи, румяненький,

Больше слова не скажу...

 

Передреев улыбнулся своей белозубой, почти гагаринской улыбкой.

— Вадим, это же о тебе!

А однажды в минуту внезапной и редкой тишины в нашем кругу возник голос блоковской девушки, певшей в церковном хоре. Но пел этот ангельский голос на слова Тютчева:

 

Есть в осени первоначальной

короткая, но дивная пора,

весь день стоит как бы хрустальный,

и лучезарны вечера...

 

Это неожиданно для меня и для всех нас запела моя жена Галя. Мы замерли, открыв рты, и над нашими головами как бы проше­лестело дуновенье вечной жизни, в которой все сплелось воедино — Тютчев, молодость, предчувствие “первоначальной осени”.

С тех пор, когда нам удавалось собраться вместе, Вадим всегда просил: “Галя, спой “Есть в осени”...” Последний раз он попросил ее об этом на своем семидесятилетии. Она отнекивалась и смущалась, потому что и голос был уже не тот, да и дружеский круг наш поредел, и стопка в руке Вадима дрожала, как никогда, и все-таки он упросил Галю и в последний раз услышал примиряющие нас с судьбой слова: “И льется тихая и теплая лазурь на отдыхающее поле”... Вадим закрыл глаза — и о чем в это время думал: о полях вокруг Овстуга, о прошедшей жизни, а может быть, вспоминал другой свой любимый романс, который для него был почти молитвой — от первой строки “Вот иду я вдоль большой дороги” до последних слов: “Вот тот мир, где жили мы с тобою...”

Был ли Вадим человеком верующим? Этот вопрос приходил в голову не одному мне. 16 июля 2001 года я получил письмо из города Струнино от человека, не раз бывавшего у Кожинова в прежние времена.

 

“Здравствуйте, многоуважаемый Станислав Юрьевич!

Прослушал сейчас Ваше выступление по “Народному радио” и захотелось напомнить о себе.

1975 год. По Вашей рекомендации еду к Вадиму Валериановичу Кожинову. Он отмечает день рождения. Ему 45, то есть он на семь лет моложе меня сегодняшнего.

— Это ничего, что я пьян?

— О, это еще и лучше!

Я достаю бутылку коньяка, его жена подает русские пельмени. Мы читаем стихи, спорим о поэзии вообще и о Ю. Кузнецове в частности.

Но вот В. В. берет гитару.

— Вы любите Станислава Куняева?

Это прозвучало просто и естественно, как, например, “вы любите Пушкина”? И он начинает петь Ваши стихи, сам себе аккомпанируя на гитаре. Я что-то неловко подпеваю...

Прошло четверть века. Прошла жизнь.

И вот его не стало. И хочется мне, разделяя Вашу скорбь, сказать как другу его: все эти годы (а мы немножко и переписывались) я испытывал к В. В. самые добрые, самые почтительно-уважительные чувства. Одно меня смущало. Это отстраненность его от Церкви и Бога. Но, может быть, я ошибаюсь. Кстати, как он умер? Со священником? С исповедью и Причастием? Расскажите, пожалуйста, о его последних минутах, о его последних словах...

Да помянет Господь душу раба Своего Вадима в селении праведных. Я молюсь за него.

Искренне Ваш Игорь Федоров”.

 

Итак, был ли Вадим Валерианович человеком верующим? Не знаю, несмотря на его собственные признания о разговорах с Бахтиным. Утверждать не могу. На мой взгляд, скорее он был стоиком, убежденным в том, что религиозное призвание человека в постоянном исполнении своего земного долга. Несмотря ни на какие враждебные человеческой судьбе обстоятельства жизни. Много раз при мне он повторял:

— Что делать, Стасик, человек смертен, его жизнь — неизбежная трагедия, но надо до конца бороться с судьбой.

В этом смысле он был человеком, скорее, тютчевского склада:

 

Боритесь, о други, боритесь прилежно,

Хоть бой и неравен, борьба безнадежна! —

Пускай олимпийцы завистливым оком

Глядят на борьбу непреклонных сердец.

Кто, ратуя, пал, побежденный лишь роком,

Тот вырвал из рук их победный венец.

 

Пушкин для Кожинова был Богом, небожителем, Тютчев же, в семье сына которого жил домашним учителем дед Кожинова, понимался им как пращур, как своеобразный покровитель кожиновского рода. И недаром великую книгу о Тютчеве написал именно Вадим Валерианович.

Незадолго до смерти в одной из статей он прямо подтвердил свою причастность к людям героической породы: “Тот, кто не желает или не имеет мужества осознать трагедийность человеческой судьбы, представляющей собой шествие к смерти, не может быть истинно счастлив”.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: