Благо бы имел я с этой истории с Рыбовым хоть какой навар, — распалялся от обиды Саша. Сняли его. Уже больше трех месяцев с тех пор прошло. И что? Да ничего. Никто Тыковлеву не звонил, ничего не предлагал, ни на что не намекал. Этого свердловского хоть в ЦК взяли. Что уж он там написал и как — это было и будет тайной за семью печатями. А Сашину записку Капитонов вообще мог выбросить. Не обратить внимания. Так, наверное, и было. Не нужен им Тыковлев. Без Тыковлева обойдутся. Засела в ЦК эта мафия, окопалась, железной хваткой все держит. Никуда не пробьешься, ничего не докажешь. Решают все между собой. Никого и близко не подпустят.
“А собственно, по какому праву? — внутренне вознегодовал в который уже раз Тыковлев. — Кто их ставил править государством? Народ? Какой народ? Страшно далеки они от народа. Каста самозванцев, которая сама себя набирает, воспроизводит, очищает, возвеличивает, причисляет к лику святых, всемогущих и всезнающих”. Как он ненавидит их всех после того, как его выбросили из этой касты. Как бы он хотел однажды загнать их всех прямо по списку кремлевских вертушечных телефонов на большой корабль и утопить где-нибудь под Севастополем, как в свое время, говорят, топили там белогвардейцев.
Да только разве их соберешь, разве их загонишь? Нет такой силы ни в стране, ни за рубежом. Единственный путь — пробиваться назад в эту касту, во что бы то ни стало. А вернувшись, посчитаться.
В такие моменты Тыковлев чувствовал себя почти как жертва политических репрессий, имеющая право на отмщение хотя бы уже только за то, что власть отвергла его, его любовь, преданность и талант. А что? Они сочли себя вправе ломать его жизнь, а он чем хуже или лучше? Подождите, придет еще время.
* * *
Очередные посиделки на квартире у Паттерсона закончились. Тыковлева с Банкиным и Мукаровым только что проводили до лифта. Нанятая для обслуживания вечера пожилая филиппинская пара уносила на кухню рюмки из-под коньяка и чашки из-под кофе. В обтянутой зелеными шелковыми обоями гостиной было дымно. Паттерсон распахнул окно, впустив в комнату прохладный и сырой венский воздух. От сквозняка закачалась старая бронзовая люстра, затренькали сероватые, подернутые сединой хрустальные висюльки, посылая разноцветные блики в многочисленные зеркала, которыми была увешана гостиная.
Из глубокого двора-колодца доносились звуки русской речи, звучал смех, топали по дну колодца ноги. Потом захлопали двери автомашин, заурчали моторы, и все стихло.
— Слава Богу, уехали, — вздохнул Паттерсон. — Никак не могу их приучить уходить вовремя. Чего проще, казалось бы. Погляди на часы и после одиннадцати знай честь. Не могут. Все им кажется, что самого главного еще не обсудили и всего, что стоит на столе, еще не допили. Утомительные друзья, одним словом, ваши соотечественники, Бойерман.
— Не одни они, Джон, — улыбнулся Бойерман. — А немцы, что ли, лучше? Они на пять минут раньше советских ушли. А не было бы здесь моих соотечественников, то, глядишь, и до полночи просидели бы. Даром что великие писатели, художники и прочие гении. Один Наннен из “Штерна” чего стоит. А Бёлль, а Штюрмер, а французская мадам советологиня. Так что не ворчите. Вы ведь на самом-то деле довольны. Очень довольны.
— Ну, не надо этих преувеличений, — медленно закуривая, возразил Паттерсон. — Впрочем, преувеличения — это типично русская черта. Вы не заметили, Бойерман, что русские не могут говорить, не добавляя к каждому слову “очень”. Скажи, как все люди, что это хорошо, а это плохо, это красиво, а то некрасиво, непривлекательно. Так нет же, русскому не может что-то просто понравиться, оно должно очень понравиться. Он не волнуется, а очень волнуется. Говорят, как на ходулях ходят. Впрочем, чего я разворчался. Не умеете иначе, так делайте, как умеете. Это я все из-за того, что вы думаете, будто мне очень нравится ваш посол и этот его кучерявый друг с конским лицом. Как его? Да, Банкин. О Мукарове я вообще не говорю. Он мне, Бойерман, определенно не нравится. Он мешает. Но думаю, что посол уже почувствовал это и делает выводы. Мукаров из числа убежденных коммунистов. Ограниченный человек. На него не стоит тратить время.
— Но Тыковлев, безусловно, интересен, — возразил Бойерман. — Это новый тип партийного функционера. Он довольно начитан, готов мыслить о немыслимом, не чурается нас, а, наоборот, ищет контакта и возможностей общения. Ему интересно с нами. К тому же чувствуется, что он критично настроен в отношении многих своих коллег по ЦК, трезво оценивает положение дел в своей стране. И главное, Джон, он откровенен. После сегодняшнего разговора могу побиться об заклад, что Максим Шостакович при первой возможности перебежит на Запад. Да и с Вишневской у них, похоже, становится все более непросто.
— Максим? — фыркнул Паттерсон. — Это далеко не папа. Посредственность. Если убежит, так нам его содержать придется. Правда, имя, конечно, есть. Политически это дорогого стоит. А Вишневская... Вы же знаете, что годы уже не те, а все примой быть хочется. Вторые роли не подходят. А в Большом конкуренция не на жизнь, а на смерть. Вот и полезла в политику, чтобы интересной казаться. Впрочем, она знает, что без Ростроповича никому не нужна. Поэтому она его за собой приведет. Это поважнее будет, чем ваш Максим.
— Согласен, — кивнул Бойерман. — Это частности. Я вам о другом. Почему он говорит нам все это?
— Кто говорит, Банкин? — вскинулся Паттерсон. — Чему вы удивляетесь? Он же взятки берет. Почти в открытую. Если мы хотим кого-то из советских авторов издать, надо заплатить Банкину. Если нужно кого-то из диссидентов поддержать, надо дать тому же Банкину. Он ему заказ в Союзе какой-нибудь устроит. С Банкиным все ясно.
— Да не про Банкина я, — возмутился Бойерман. — Что такое Тыковлев? Вот в чем вопрос. Он, так сказать, жрец коммунистической идеи. Правда, теперь уже, скорее, в прошлом. Он что, по-вашему, не понимает, кому и что рассказывает, не представляет себе последствий... Не думаю. Тут что-то более сложное. Поэтому я и говорю вам, это что-то оч-чень интересное. Оч-чень. И Банкин при нем тоже неспроста. Нужен ему Банкин для чего-то. И будьте уверены, он про Банкина знает побольше нашего.
— А что Банкин знает про него? — отпарировал Паттерсон. — Вам это ведомо? Я, например, не знаю. Пока что не знаю. А насчет жреца идеи... Они ведь разные бывают. За идею редко кто шел на плаху. Единицы из тысяч и миллионов. Человек всегда склонен пристроиться, приспособиться, если может. Вот вы, например, Бойерман. Небось забыли, как были красным командиром. Жизнь она сложная штука, Бойерман. А люди в своем большинстве эгоисты, предатели и приспособленцы, — Паттерсон зло осклабился при этом. — Сами, Бойерман, знаете. Не обижайтесь. Я это вам как профессионал говорю. Надави на человека как следует, и из каждого полезет дерьмо. Дерьмо, Бойерман, потому что дерьмо есть естественное содержание человеческой личности. Иного от человека ожидать противоестественно, хотя и бывают редкие исключения. Но они лишь подтверждают правило.
Так же и с коммунизмом, — попыхивая сигаретой, продолжал Паттерсон. — Какой он жрец идеи, ваш Тыковлев? Служка за алтарем. По жизни своей — карьерист. Не зря же избрал себе с младых ногтей партийную стезю. Работать учителем не захотел. Пошел в руководители. Он этот социализм ихний из окна своего кабинета всю свою жизнь строил. Указания другим раздавал, лозунги писал да взносы собирал. Вот и все его жречество. Ничего больше он не умеет. Ничем за идею не жертвовал. И наверное, и самой-то идеи не понимает. И таких у них большинство. Большинство, Бойерман. Не переоценивайте их. Кто из них пошел бы умирать за идею? Ленин? Пожалуй, да. Деваться ему в восемнадцатом или в девятнадцатом годах было некуда. Ему и его единомышленникам. Не всем, а самому узкому кругу. Сталин? Тоже, пожалуй, да. Не пощадил бы его Гитлер. Но Сталин своих уже насквозь видел. Никому не верил. И был, кстати, прав. Нельзя было верить. Понимал, наверное, что альтернативы нет. Либо держать всех железной рукой, либо завтра же все предадут.